Об известных всем

Шергова Г. М.

Оформление и дизайн обложки
Ирины Сальниковой

В книге использованы фотографии
из семейного архива Г. М. Шерговой

Шергова Г. М.
Ш49 …Об известных всем / Г. М. Шергова. — М.: ООО «Издательство Астрель»: ООО «Издательство ACT», 2004. — 556, [4] с, [16] л. ил. — (Жизнь за кулисами).

Это не мемуары в высоком значении понятия, хотя слово «мемуары» — просто-напросто воспоминания. Продиктованы они неотступным ощущением пустоты живого пространства, некогда заселенного моими прекрасными друзьями. Тоскуя о них, я пытаюсь собрать их снова вместе в моем доме, в моем существовании. Вызволить их из пределов недосягаемого. Это — куски жизни, прожитой нами вместе.

Памяти Лешеньки
и в дар Куне,
которую любили
герои этой книги.

От автора

Сегодня мемуары пишут все. Профурсетка, переспавшая с депутатом Госдумы, кидается к компьютеру, а лифтер элитного дома вдохновенно хватается за перо. Впрочем, все определяет мера таланта, а не социальный статус летописца. Тем не менее, не считая, что именно мои литературные дарования дают мне лицензию на жанр, я подчиняюсь общему зуду запечатления пережитого.
Это не мемуары в высоком значении понятия, хотя слово «мемуары»                     просто-напросто — воспоминания. Истинное значение такого рода литературы в том, что сквозь «магический кристалл» читатель может увидеть время, если угодно, историю.                А не для того, чтобы в истории застолбиться.
Полагаю, вы убедитесь, что на подобную значимость записок я не замахиваюсь. Продиктованы они неотступным ощущением пустоты живого пространства, некогда заселенного моими прекрасными друзьями. Тоскуя о них, я пытаюсь собрать их снова вместе в моем доме, в моем существовании. Вызволить их из пределов недосягаемого.
Это — куски жизни, прожитой нами вместе. Жизнь, как известно, не подчиняется строгим жанровым предписаниям. В ней анекдот соседствует с трагедией, а пустопорожняя игра в слова вполне уживается с серьезными раздумьями о профессии.
Так и в этой книжке. Что-то — собрание апокрифов, что-то — разговор о ремесле. Последнее — неизбежно. Сделав полторы сотни фильмов, телесериалов, авторских телепрограмм, написав полтора десятка книг в прозе и стихах, неизбежно я не только дружила со многими героями повествования, но и работала вместе, вместе пыталась «поверить алгеброй гармонию». Поэтому, что греха таить, книжка в какой-то мере и о себе.
И еще. Многие из тех, о ком рассказываю, прожили со мной и вторую ипостась существования: кто-то стал прообразом героя в моих повестях, кто-то призвал к жизни стихи, о ком-то я рассказала с экрана. Фрагменты этого воплощения тоже включены в книгу.
Размеры рассказов не свидетельствуют о важности для меня того или иного персонажа. Записано так, как возникало в памяти. А значимость их, вообще, ранжиру не подвластна. Поэтому следую скучному канцелярскому закону: по алфавиту. С некоторыми отступлениями от этого порядка, диктуемыми драматургией бытия.
Глава I
«Гигантский»
(Ираклий Андроников)

Хоть и уверена, что прибегание к цитатам сплошь и рядом свидетельствует не столько об образованности пишущего, сколько об авторской беспомощности изъясняться выразительно и мудро, припадаю к вечному источнику: царственной универсальности Пушкина Александра Сергеевича.
Разве скажешь образней и вожделенней: «Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой иль дурой, им обманутой, так я весь день минуты ждал…»
А именно так и ждала я вечерних минут, когда вступлю на крылечко соседской половины.
Летом одного из первых послевоенных годов мои ближайшие друзья Саша Галич и его жена Ангелина (в просторечье — Нюша) снимали полдома в Тарусе. Я же гостила у них. Вторую половину занимало семейство, с главой которого я и не мечтала жить бок о бок, не то что подружиться. А был он легендой, властелином концертных залов, повелителем восторженной публики, королем устных рассказов. Ираклием Андрониковым. Состав семьи Ираклия Луарсабовича был следующий: белокурая ясноглазая красавица — жена Вива, Вивиана Абелевна; одиннадцатилетняя дочка Манана, такая же красотка, при этом (что красоткам не так уж свойственно) склонная поражать собеседника эрудицией, афористичностью высказываний; и, наконец, глава дома Пелагея Андреевна. Суровая и добрейшая Пелагея, Мананина няня, со дня рождения последней правила семейными порядками. Ее обожали и боялись все Андрониковы. Она платила им тем же. Правда, без боязни.
Через год (или два) мне был представлен еще один новый член семьи. Уже не в Тарусе. И не на террасе. Член этот обретался, главным образом, в кроватке, помахивая ножками, облаченными в вязаную обувку с неведомым мне названием «пинетки». Прелестный младенец по имени Катя. Младшенькая.
Конечно, тогда никто и не загадывал, что пресловутые пинетки со временем будут сменены на балетные туфли, а еще позднее на выстукивающие озабоченную дробь каблучки руководителя студии художественных программ телеканала «Культура». Ведь не только канала такого в помине не было, само телевидение еще не вторглось в наши дома. Первые массовые приемники «КВН-49» появились, как следует из названия, в 1949 году.
Будущее Мананы — тонкого искусствоведа и литератора в многомудром затейнике-ребенке просвечивало.
Хотя, конечно, предсказать, что перу Мананы будут принадлежать прозорливые работы о взаимодействии, стыке разных искусств, тоже никто еще не мог.
Сейчас я все пытаюсь припомнить подробности быта, живое естество поленовских пейзажей, обступающих нас в той давней Тарусе. Ведь ее чудодейство будоражило воображение многих художников и литераторов.
Но память выхватывает только какие-то разрозненные предметы, в цельность зрелища не складывающиеся…
Обрыв… Ветла, ощупывающая чуткой веткой поверхность реки, крытой рябью, как замшелой черепицей. А под ветлой — лодка. То ли рыбацкая плоскодонка, то ли наследие довоенного туризма. Один борт лодки (один!) был выкрашен голубой краской и украшен самодельной надписью «Динамо», столь чужеродной в этих патриархальных местах.
Дубовая кадка под водостоком, перетянутая медными обручами, которые наша хозяйка надраивала кирпичной крошкой, очень гордясь тем, что они — медные.                     В бочку собирали дождевую воду. Вива мыла в ней свои пушистые и лучистые волосы. Мы с Нюшей старались следовать этому начинанию, по волосы наши Вивиного совершенства так и не достигли.
Кажется, были еще развалины старой церкви… Да рассказывали старожилы о каком-то камне, где любила некогда сидеть Марина Цветаева. Но места указать не могли.
И вот я думаю: почему так бедно зрелище памяти? Может, просто дело во времени — ведь столько лет прошло? Нет, тут иное. Все зримые подробности заслонены воспоминанием звуковым. Его ощущаю отчетливо и сейчас, потому и все, что с ним  связано. Звук доминирует надо всем. Звук голоса. Голоса Ираклия Андроникова. Он не потускнел, время не истерло его.
«Итак, я жил тогда… в Тарусе». Уж следовать классику, так следовать.
Саша писал пьесу «Походный марш». Самым привлекательным в этом сочинении мне казался драматургический ход: перед близкой смертью молодые герои придумывают жизнь, которую могли бы прожить. Я даже, с разрешения автора, стала сочинять поэму с тем же приемом. Она и начиналась так:
Мой друг писал об этом пьесу,
Но я и браться не хочу,
Считая пьесу по плечу
Провидцу, может, иль повесе,
А разговор зашел о пьесе…
и т. д.
Если Саше «Походный марш» не очень удался, то поэма моя и вовсе была многословной, вялой и надуманной. Я и черновиков не сохранила.
По вечерам мы отправлялись на андрониковскую половину.
Приходили мы трое — Саша, Нюша и я. Но вскоре терраса заполнялась сонмом блистательных персонажей. Слушая Андроникова, мы видели: вот сбрасывает шубу с пушистым меховым подбоем величавый Василий Иванович Качалов; открывает свой бенефис гениальный глухой Остужев; подсаживается к столу Виктор Шкловский; перебирая четки колких парадоксов, фонтанирует Алексей Толстой.
Да, я смело могу сказать, что самые значительные и примечательные люди были среди нас. Ведь вели они себя как в привычной для них жизни, да к тому же говорили собственными голосами. Так рассказывал о них Андроников.                Так показывал их, так имитировал голоса, интонации, манеру изъясняться, мыслить, общаться с людьми.
Особенно темпераментным рассказчиком был Алексей Николаевич Толстой. Он (в лице Андроникова) бегал по террасе, возмущаясь происшествием, приключившимся с ним на Невском, когда он шел закладывать последний золотой червонец, чтобы накормить обездоленную революцией семью.
И попал в плен к цыганке с целым выводком цыганят. «А цыганята эти чер-ны-и, гряз-ны-и. И вымыть их нельзя. Они тут же умирают. Они не вытерпливают чистоты».
Писатель наш и охнуть не успел, как заветный золотой перекочевал к цыганке. А та все приговаривала: «Счастлив будешь. Напишешь книжку про царя. Богатым станешь».
Тут Толстой делал недоуменную паузу и вопрошал:
— Ну, скажите: откуда она тогда могла знать, что я напишу                       «Петра Первого» и получу за него Сталинскую премию?
Рассказы следовали один за другим. Героями их были не только знаменитости, но и просто колоритные персонажи, встреченные Ираклием Лаурсабовичем в цветистом тбилисском детстве или на фронтовых привалах недавно отшумевшей войны, которую Ираклий прошел достойно.
Я была уверена, что и там, в Тарусе, Андроников встретил человека, которому посвятит будущий рассказ. Личность-то была примечательная. Но почему-то обошло ее вниманием андрониковское устное творчество.
Расскажу я. Хоть с мастером и не тягаюсь. И рассказ этот не столько о нашем тарусском знакомце, сколько о самом Ираклии Луарсабовиче.
Хозяйка дома жила в задней комнате при кухне, незримо, как-то бесплотно, возникая только в случаях, когда в ней бывала нужда. Зимой в доме находился еще один жилец — дальний родственник хозяйки Егор Иванович. Оттрубивший всю войну в батальонной разведке, маленький, щуплый, похожий на огарок церковной свечки, Егор Иванович несменяемо был обмундирован в гимнастерку 56-го размера. Ремня Егор Иванович не носил, отчего гимнастерка обретала просторную вальяжность плащ-палатки.
Впрочем, в определенных обстоятельствах эта одежка менялась на синюю сатиновую рубаху, застегнутую под кадык на аккуратные пуговки. Но об этом — ниже.
Все хозяйственные дела вершились Егором, он все мог, все умел, за все брался, сопровождая занятия затейливой присказкой: «Это нам — запросто, это нам — ни сядь, ни ляжь». Вот и в хибарку за домом, где обретался летом, сам провел электричество и установил черную довоенную тарелку радиоточки.
Однако главный талант нашего нового знакомца оказался не узнанным ни миром, ни им самим. Егор Иванович обладал абсолютным слухом и поразительно тонким восприятием музыки. Это открытие сделал Андроников.
Обычно Егор Иванович приходил к андрониковскому крыльцу под вечер с каким-нибудь неожиданным сообщением. Скажем:
— Слышь, Урсавич (так звал он Ираклия Луарсабовича), какая хрень нынче произошла. Вхожу к себе на квартиру, а там кто-то разговор затеял.
Кто бы, думаю? Никого. А это радио заговорило человеческим голосом.
Тут стоит пояснить: радио в описываемые времена только или говорило стерильными, хоть и прекрасными, голосами знаменитых дикторов, или транслировало читаемые по бумажке выступления представителей народа. Живая речь в эфир почти не проникала. Потому поразила тонкий слух Егора.
Андроников, охочий до всякой самобытности, заводил с соседом долгие беседы. Особенно любили говорить про войну. Егор поражался:
— Глянь, Урсавич, ты же войну до самого пупа понимаешь! Вон другие мне: куда такому в разведку! А я то — в самый раз: кто поширше не везде пролезут, а я — запросто, это нам — ни сядь, ни ляжь. В любую щелю просунусь. Как ты-то разобрал?
Тут возмущенно вскидывалась Вивиана Абелевна:
Ну что вы говорите, Егор Иванович! Ираклий Луарсабович пробыл на фронте всю войну!
Так-то оно так, — кивал Егор, — но сильно он гражданственный. (Имелась в виду не общественная позиция Андроникова, а его сугубо партикулярный облик.)
Важным атрибутом нашего тарусского бытия был патефон Старая машина, сработанная Калужским заводом. Знак к тому времени обветшавшей, а некогда легкомысленно-зазывной жизни нашей хозяйки. (Ее-то имя я забыла.)
Как-то съездив в Москву по издательским делам, Ираклий Луарсабович привез несколько пластинок с симфоническими записями. И устные вечера стали перемежаться концертами.
Да, это не было просто слушанием музыки. Андроников ею дирижировал. И не просто дирижировал, а имитировал, пародировал манеру того или иного дирижера. Такого я уже не видела никогда. При этом каждый раз обращал запись в новое, живое исполнение:
— Сегодня (в таком-то куске) струнные звучали особенно проникновенно!
Или:
— Как он сегодня сыграл финал? Гигантски! И однажды в ответ на подобную реплику раздалось:
— Это точно. Железно. Сегодня не сравнить, как прошлый раз.
Все обернулись на голос. На крылечке сидел Егор Иванович — тихий, чистый, в синей сатиновой рубашке, застегнутой под кадык на аккуратные пуговки. И все как-то разом вспомнили, что он уже не первый раз приходит на музыкальные андрониковские действа, такой вот преображенный, готовый к священнодейству вхождения в стихию музыки.
Особенно Егор Иванович полюбил «Фантастическую» симфонию Берлиоза. При «Шествии на казнь» заливался беззвучными слезами. И когда Андроников как-то воскликнул:
—    Нет-нет, у Рахлина это мудрее! Рахлин здесь делает… — И напел какой-то особый музыкальный акцент, Егор Иванович, помолчав минуту, произнес извиняющимся голосом:
— Ты, Урсавич, конечно, не обижайся, ведь, я понимаю, кто слушает, тот и играет. Я, вот, будто сам играл. И еще, слышь, ты не обижайся, я слушаю, а будто сам все придумал. Всю музыку.
После этого вечера Андроников прозвал Егора Гектором — в честь Берлиоза. Говорил: «Наш Гектор. Наш Гектор Иванович».
На что просвещенная юная Маната скептически заметила:
При чем тут Берлиоз? Никакого портретного сходства. (Видимо, замечание было предвестником грядущего Мананиного исследования о портрете как феномене искусства.)
О нет, — запротестовал отец, — если бы Берлиоз служил в разведке на Четвертом Украинском фронте, именно на Четвертом, — он бы выглядел только так.
С тех пор Егор Иванович ходил у нас исключительно в Гекторах.
Звали, правда, за глаза. Но, видимо, до слуха нео-Берлиоза прозвище дошло, и как-то он спросил с удивлением, но без обиды:
— Чтой-то ты, Урсавич, меня Гектаром кличешь? Еще б километром назвал! А в моей пропорции всего-то аршин без вершка, а у вершка хвост
с аршин. Ни сядь, ни ляжь.
Тайная Егорова одаренность вызывала у Андроникова порывистое восхищение (он, вообще-то, был — порыв и восхищение чужими дарованиями), он даже перестал обращаться к соседу с просьбами о житейских наших потребностях. К чему призывал и остальное население дачи. Какое-то время и мы попытались принять на себя заботы по хозяйству. А они возникали на каждом шагу.
Прогнила и рухнула  ступенька на нашем крыльце. Казалось, без Егора Ивановича не обойтись. Но Саша Галич недоуменно поднял бровь: «Зачем? Плевое дело!» Не скрою, мы с Нюшей не очень-то верили в успех предприятия, затеваемого интеллигентом, чья неискушенность в обращении с вульгарными орудиями домашнего производства была поистине девственной. Однако не прошло и получаса, как Галич приволок откуда-то дощечку.
Игриво помахивая молотком и отрабатывая артистичность жестов, Саша ходил вокруг крыльца. Щурил глаз, примерялся. Можно было и приступить.             Но тут плотник-новобранец обнаружил, что не хватает мелочи — гвоздей. Пошел к Андрониковым одалживаться. Реакция Ираклия Луарсабовича озадачила всех — мы с Нюшей наблюдали сцену.
С категорическим жестом, отсекающим наглые Сашины притязания, Андроников почти свирепо возопил: «Нет гвоздей!» Галич оторопел.
Ваши действия? — взглянул он на Сашу, правда помягчев. Тот растерянно молчал.
Теряетесь? Тогда я расскажу вам, как действуют в подобных ситуациях истинные мудрецы и герои. Скажем, гигантский Валентин Стенич.
Я всегда поражалась вдохновенной способности Андроникова по каждому поводу высекать ассоциации и призывать к жизни увлекательные истории.              В тот раз явилась притча о гвоздях.
В начале 30-х годов ленинградские писатели затеяли какое-то строительство. Кажется, дач. Или квартирного кооператива. Но уже на первых шагах литераторское вдохновение уткнулось в неприступное понятие «дефицит». В стране не хватало всего, в том числе и стройматериалов. На очередном этапе обнаружилось отсутствие гвоздей.
Властителем дефицитного товара был человек по фамилии, если не ошибаюсь, Либерзон. Заведующий чем-то. Начальник чего-то. Впрочем, тогда все управляющие жизнью были или заведующими, или начальниками.
Так как все прошения и подступы, адресованные к Либерзону хлюпиками-сочинителями, кончались провалом, решено было направить к нему достойного противника. Выбор был сделан единодушно: Стенич, конечно, Стенич. Кто, как не он!
Валентин Стенич, блестящий переводчик, умница и шармер, был известен и как непобедимый полемист.
Стенич пришел к Либерзону.
— Для писательского кооператива нужны гвозди. Распорядитесь, пожалуйста, — миролюбиво, даже беспечно начал он.
Либерзон не поднял головы:
Гвоздей нет.
Нам очень нужны гвозди. — Голос Стенича окрасила доверительная вкрадчивость.
Либерзон устало вскинул глаза и раздраженно буркнул:
— Нет, нет гвоздей! Понимаете — нет!
И тогда Стенич, неожиданно перегнувшись через разделявший собеседников стол, прокурорским шепотом зловеще прошелестел:
А распинать нашего Христа у вас гвозди были?
Будут гвозди. Завтра будут гвозди, — тоже шепотом смиренно выдохнул Либерзон.
Назавтра гвозди прибыли на стройку.
Так поступают люди с вдохновением, — заключил байку Андроников. —               А вы, уважаемый Александр Аркадьевич, конечно, будете искать легких путей: будете заискивать перед Гектором Ивановичем!
Ошибаетесь, уважаемый Ираклий Луарсабович! Советские люди не ищут легких путей! — гордо парировал Галич. И отправился на поклон к Егору.
Так Таруса открыла для меня Андроникова. И я навсегда полюбила эту необычайную семью, где душевная щедрость и доброта всегда соперничали с высоким интеллектуализмом. Полюбила этот шумный дом, где ты мог встретить самых интересных людей и где незыблемость нравственных принципов никогда не декларировалась, а существовала с естественностью дыхания. Здесь обаяние таланта и талант обаяния хозяина одушевляли любого, перешагнувшего порог квартиры.
Позднее, выйдя замуж, я привела к ним и моего мужа Лешу, давнего поклонника Ираклия Луарсабовича.
Замечу, что в жизни своего кумира Леша сыграл определенную роль. В качестве главного редактора редакции кинопрограмм Центральной студии телевидения Леша решил запечатлеть на кино-пленке устные рассказы Андроникова. И «пробил» идею.
Так появился на свет первый фильм цикла, снимавшегося и в последующие годы, — «Загадка Н. Ф. И.».
А приведенный впервые в андрониковский дом, Леша оробело взирал на знаменитость, пристально и испытующе рассматривающую его.
— Откуда я вас знаю? — Наконец произнес Андроников. — Ведь знаю же. Даже помню: что-то забавное было в нашем знакомстве.
Обретя дар речи, Леша решился рассказать об их первой встрече, которую и встречей-то не назовешь.
Когда-то, будучи студентом, еще и не мечтавшим о знакомстве со знаменитостью, мой муж был выведен с концерта Андроникова, так как ему стало дурно от смеха. И вот много лет спустя Ираклий Луарсбович узнал его и вспомнил тот случай. И сам уже хохотал до слез.
Да, он вошел в нашу жизнь, жизнь моих сверстников, как триумфатор, знаменем которого была радость, побеждающая любые горести.
Тончайший артистизм и юмор самой высокой пробы, казалось, не оставляли его ни на миг.
Однако Андрониковы не были для меня только любимыми друзьями. Ираклий Луарсабович никогда не учил меня мастерству экранного или радийного рассказа.                 Но, если я с благоговением хотела произнести слово «Учитель», я думала о нем.
Потому что бросала все дела, услышав по радио его голос.
Потому что его телевизионных передач, фильмов ждала, как события.
Потому что его пластинки, магнитофонные записи его рассказов слушаю и буду слушать каждый раз, как впервые.
Помню, как входил он в редакцию звукового журнала «Кругозор», где я одно время работала, входил, заполняя собой, своим голосом, юмором, многоречьем пространство. Помню, как смолкали мы, боясь упустить хоть фразу: ведь потом каждый пытался пересказать все друзьям, да и просто сообщить, что виделся с ним. Только и заботило: не забыть, не забыть! Как это он говорил? А, вот: «Ну что это за рифмы? Простой перестук согласных! Знаете, кто был виртуозом рифмы? Маршак. Однажды праздновался юбилей знаменитого историка Евгения Викторовича Тарле. И Чуковский все «подкалывал» Маршака — мол, даже ему, Маршаку, не удастся подобрать рифму к фамилии юбиляра. Но Самуил Яковлевич тут же откликнулся:

В один присест историк Тарле
Мог написать (как я в альбом)
Огромный том о каждом Карле
И о Людовике любом».

Помню многое блистательное, брошенное на ходу. Помню и другое, профессиональное. Помню, как вслушивались мы в записи рассказов этого человека на гибких пластинках «Кругозора», пытаясь открыть его секреты.
Кое-какие из андрониковских открытий я постаралась использовать в своих построениях и манере эфирных рассказов. Но была одна область его дарований, которым бессмысленно и бесполезно подражать. И постигать. Разве что обдумывать созидаемое им. А повторить, подделаться? Увы. Тут нужно быть им.
В устном творчестве Ираклий Андроников прославился своим даром имитатора. Говоря языком эстрады, можно было бы сказать: даром пародиста. Сколько раз известные писатели или артисты (у Андроникова есть и рассказы об этом) просили «показать» их, хотя потом были в обиде от точности передачи!
Но тут кроется опасность очень серьезной ошибки. Пародистам, столь модным сегодня на эстраде и в литературе, удается имитировать голос, манеру, в лучшем случае — стиль. Андроников обладал даром имитации системы мышления изображаемого персонажа. Это качество уже как таковое требует широты и гибкости мышления собственного. Но и это не все.
«Персонажи» Андроникова — писатели, ученые, музыканты, актеры. Каждый со своим даром, своими художническими ощущениями и своим багажом профессиональных знаний. И человеку, желающему «сконструировать» в рассказе такой персонаж, самому необходимо обладать всем этим. Более того, овладеть качествами персонажей своих рассказов. И еще более: овладеть настолько, чтобы уметь почувствовать и передать индивидуальные оттенки, характеризующие музыкальность или актерский почерк, направленность научной мысли или образного мышления того, о ком идет повествование.
Дирижерская манера Штидри была иной, чем манера Гаука. Остужев ощущал таинство сцены иначе, чем Качалов. Склад ума Алексея Толстого не походил на ассоциативное мышление Шкловского. Но все они стали героями рассказов Андроникова.   Далеко не всем искусствоведам и литературоведам удается раскрыть суть неповторимого в творческой личности. Андроникову удалось. Удалось потому, что его талант имитатора как раз и не есть талант пародиста. Он заключал в себе все таланты самого Андроникова — талант музыканта, артиста, ученого, писателя, человека еще бог весть каких дарований.
Ираклий Луарсабович как-то говорил, что, «показывая» какого-нибудь человека, он пытается представить себя — им. Однажды на вечере какой-то (не помню какой) кавказской литературы произошло следующее. Вечер предстояло вести Алексею Суркову, который опаздывал. И Андроникова попросили заменить его. «Я постарался стать Алексеем Александровичем», — рассказывал он. И начал говорить о том, как русско-черкесские связи запечатлены в обликах Москвы. О Черкасском переулке,                  о других местах, хранящих память этих связей… И тут приехал Сурков. Андроников уступил ему председательское место, и Сурков (под хохот зала, не понимая причин этого хохота) почти дословно повторил только что сказанное Ираклием Луарсабовичем.
Замечу: Андроников не говорил голосом Суркова. Он имитировал мысль. И не просто имитировал, он писательски точно воспроизвел мыслительный строй своего «героя». Героя отнюдь не примитивного, который сам — своеобразнейшая личность.
…Вот слышу стремительную скороговорку с подчеркнуто ясной артикуляцией, слышу монолог, где риторические приемы, прямая речь, свободное оперирование широчайшими познаниями (без жонглерского подкидывания цитат) сплавлены, естественно живут! Иван Иванович Соллертинский. Никогда не видела его. И вот — будто давно знакома. Познакомилась лично, когда пришел он ко мне, ко всем нам в рассказе Андроникова «Первый раз на эстраде».
Как блистательно отчитывал Иван Иванович провалившегося новичка Ираклия после его попытки произнести вступительное слово на концерте!
«Никто не понял, что ты говоришь о симфонии. Тогда ты решил уточнить и крикнул: «Сегодня мы играем Первую симфонию до минор, це моль! Первую потому, что у него были и другие, хотя Первую он написал сперва… Це моль — это до минор, а до минор — це моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латыни на латинский язык». Потом помолчал и крикнул: «Ах, что это, что это я болтаю! Как бы меня не выгнали!..» Тут публике стало дурно одновременно от радости и конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать па эстраду и воскликнуть: «Играйте аллегро виваче из «Лебединого озера» — «Испанский танец…» Это единственно могло оправдать твои странные движения и жесты. Хотел еще крикнуть: «Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает тропической лихорадкой — у него начался припадок Он бредит и не правомочен делать те заявления, которые делает от нашего имени». Но в этот момент ты кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод…»
Соллертинский — живой, живой, во плоти! Однако разве дело тут лишь в воскрешенном голосе?
Открываю статью Андроникова, рецензию на книгу Соллертинского «Музыкально-исторические этюды». Рецензия. Видимо, не единственная — музыковеды не могли обойти вниманием эту серьезную работу. Но как прочел ее Андроников? Что стремился извлечь, понять, ощутить, услышать? Услышать. Ведь речь идет о музыке. Андроников пишет:
«Величественный покой Седьмой симфонии Брукнера передан в «медленных» словах с торжественной инструментовкой: «НачиНаЕтся медленное вОлНООбразНОЕ приращЕНие звучНости…» О языке и стиле Соллертинского можно было бы написать специальную статью. Тут хочется обратить внимание хотя бы на несколько приемов, которые определяют великолепные качества его литературного мастерства.
Отмечая роль сквозных мотивов в «Кармен», Соллертинский прежде всего, естественно, обращает внимание на знаменитый роковой мотив из пяти нот с увеличенной секундой, который впервые появляется у виолончелей в конце увертюры и возникает затем во всех решающих моментах действия, вплоть до сцены убийства, «когда он прорывается с трагическим торжеством на мощном фортиссимо всего оркестра». Вчитайтесь! Вспомните последние такты «Кармен»! Это сказано с волнующей точностью, какой обладает только истинная поэзия!»
Да, для того чтобы показать «того» Соллертинского, из устной новеллы «Первый раз на эстраде», нужно было понять, знать, уметь все то, что рассказано об этом Соллертинском в рецензии на его книгу. А я ведь взяла лишь один пример, лишь одну черту андрониковского знания и понимания!
Один из его секретов в том и состоял, что абсолютное знание предмета сочеталось с абсолютным слухом рассказчика. Абсолютным слухом, которым он улавливал — равно! — и звучание оркестра, и звучание многоголосой жизни. Потому и интонация собственной речи абсолютно точна. А как это важно для говорящего с экрана, в эфире, на пластинке! Как это важно для повествования о явлениях и людях, неповторимых в своей неординарности!
Но в данном случае абсолютный слух — привилегия не импровизатора. Слух этот — достоинство писателя.
Писательский талант Андроникова, дар литератора зоркого, чуткого, прекрасно слышащего и чувствующего, делал его рассказы истинной литературой, где герои действуют в отменно выписанной обстановке, где ситуации и фабула не случайны, а глубоко психологичны, где детали зримы, имеют плоть, цвет, запахи.
Но все эти достоинства андрониковского творчества мне, как и многим, открылись не сразу. Может, оттого, что как раз блеск безупречной формы и не давал задуматься над слагаемыми успеха. Мы только восклицали: «Как замечательно! Как точно!» И хохотали до упаду. Радость, ах, сколько радости дарил он нам!
Андроников воплотил в себе все необходимые качества автора эфира.
Кто-то из его коллег обладает тем или иным, кто-то — суммой отдельных достоинств. А он — всеми. Он — литератор, умевший вывести на экран или в радиоэфир своего героя живым и достоверным настолько, что авторская интерпретация кажется единственно возможной. Его повествования были всегда увлекательны, их сюжет построен так мастерски, что авторские отступления возникали вроде бы сами собой. А общее движение наполненной эмоциями мысли повелевающе приводило вас к выводам автора. Но и приглашало к размышлению. Голосовой инструмент Андроникова был так точно настроен и так многозвучен, что сам превращался в ансамбль инструментов, которым открыты все партии.
Для того чтобы инструмент этот зазвучал, чтобы пред вами возникли, ожили, заспорили, разразились монологами андрониковские герои, вовсе не требовался многолюдный зал или кинокамера. Как некогда в Тарусе, достаточно было двух-трех слушателей. Домашние рассказы отнюдь не уступали публичным выступлениям. Более того, дома для гостей-друзей разворачивались сюжеты, которые широкой публике и не стали известны.
Надо было бы все записывать на пленку. Но, как ни смешно, у Андрониковых не было магнитофона. В доме, где всегда на грузинский манер, каждого пришедшего усаживали за накрытый (по-моему, раз и навсегда) стол, с покупкой «мага» все не выходило.
За дело взялась Катя, младшая дочка. Рубли, отводимые ей на школьные завтраки, ребенок самоотреченно складывал в заветную коробку. Как вы понимаете, процесс при таких скромных поступлениях мог затянуться, по меньшей мере, до Катиного окончания университета.
Воплотить мечту в жизнь помог брат Ираклия Луарсабовича — Элевтер, личность весьма примечательная и достойнейшая. Знаменитый грузинский физик, умный и ироничный, Элевтер Луарсабович был гордостью семьи. И если в московских писательских кругах о нем говорили «брат Ираклия», научное сообщество жаловало последнего, как «брата гениального Элевтера».
Он-то и пришел на помощь любимой племяннице, «добавив» недостающую сумму па покупку магнитофона.
В доме поселился «Грюндиг» — тяжеловесное сооружение тех времен.
При первой же оказии Катя отважилась провести запись. Но пока механический мастодонт был установлен, пока его настраивали и запускали. Ираклий Луарсабович исчерпал экспромт, а бисировать отказался.
Столь же неудачными оказались и следующие попытки увековечить очередной домашний концерт. Впрочем, кажется, кое-что записать удалось. Но время безжалостно иссушило хрупкую плоть магнитной ленты, лишив голоса и памяти.
Да, да, сегодня мы с Катюшей не смогли восстановить ничего из тех путешествий по владениям ее замечательного отца.
Сейчас я пыталась хоть по памяти снова вступить туда.
Но, приоткрыв в эти владения дверь, я тут же остановилась в растерянности: за дверью сто дорог. По каким пойти, куда пригласить и вас? В глубины лермонтовской строки, которой отдал годы поисков и влюбленность? В зал Римской оперы? На кухню московской квартиры, где произносит вдохновенную речь Виктор Шкловский? Пройти по Невскому, чтобы в современном жилом доме  поговорить с друзьями Пушкина и сподвижниками Некрасова? Войти в Большой зал Ленинградской филармонии, чтобы попасть на первый концерт юного Шостаковича, откликающийся блокадным исполнением 7-й симфонии?
Всюду он водил нас. Но только он сам мог быть поводырем и экскурсоводом в путешествии. Пересказать — значит не просто не выполнить задачи. Пересказать — значит оскопить первоисточник.
Думая об Ираклии Луарсабовиче, да и сейчас вспоминая его самого, удивительный его дом, я то и дело обращаюсь к словам «праздник», «радость», «веселье»… И всякий раз что-то толкает в сердце: как непостижимо несправедливой бывает судьба к носителям радости и добра!
За что, за что выпадали на его долю такие беды?! Трагически ушла из жизни царственная Манана… Ведь все у нее было: ум, красота, имя, обретенное в науке, обаятельный муж Ладо, талантами хирурга которого гордилась вся семья…
Сгорела дача. А с ней — не только большая часть уникальной библиотеки, но и рукописи, бесценные архивы, долгими годами собираемые Андрониковым.
А когда через несколько лет по кирпичику, по рублю (вот уж воистину: «От трудов праведных не наживешь палат каменных»!) построили Андрониковы другой дом, сгорел и он. И еще, еще…
И еще мука, мрак изнуряющей болезни длиной в несколько лет, безжалостный уход. Эти тяжкие годы и сейчас у меня перед глазами. Но отсвет их — не только сострадание. Удивление, восторг. Мужество ума и воли, не дающее характеру и юмору покинуть нашего друга до самых крайних минут настигающей беспомощности.
Впрочем, не стоит бескомпромиссно корить судьбу. Она оказалась и великодушна: сберегла наследие андрониковского духа, его жизненной повадки. Над домом, который покинули Ираклий Луарсабович и Вивиана Абелевна, по-прежнему поднят андрониковский триколор: добро, ум, юмор.
Едва занимается день, этот флаг поднимает маленький, почти игрушечный вахтенный — Катя. Диву даешься: как слабенькие ее плечики исхитряются волочить груз разнообразнейших забот? И многотрудные рабочие обязанности и домашние хлопоты, а бывает и напасти. Всякий раз изумляюсь с нежностью, ибо, как родного ребенка, люблю младшую дочку Андрониковых. Полюбила и ее добрейшего, раздумчивого мужа Ивана. А уж внуками Небеса разочлись с Ираклием Луарсабовичем не скупясь — в благодарность за достоинства и во искупление всех мук.
Очаровашка Ириша с непринужденной грацией носит по земле и местам трудовой деятельности завидное бремя разнообразнейших знаний и четырех (или пяти!) языков.
И Ираклий по-прежнему обитает в этом доме. Ираклий-юниор. Дедовское пиршество веселья и остроумия. При этом понятие «остроумие» имеет и свой составляющий смысл: ум юноши остер, в творчестве — изобретателен, в деле — моторен.
Так вот о деле. Имя ему — телевидение. Как уже поминала, Екатерина Ираклиевна заправляет художественным вещанием на канале «Культура». Ириша тоже потрудилась там. Ираклий же пашет на новостной ниве НТВ, отважно и покорно выходя в ночные смены. Правда, непростой процесс «побудки» тоже на Катиных плечах.
Телевидение в его сегодняшней ипостаси во многом обязано Ираклию Луарсабовичу. Он пришел туда, когда даже просвещенные люди не понимали истинных масштабов этого компонента жизни общества. А уж за собственный вид искусства вовсе не держали. Вот даже мудрый властелин киноэкрана Михаил Ромм утверждал: телевидение — только транспорт для искусств иных. Кипели споры.
В пучину споров ступил Андроников. Зрение и постижение неведомого человечеству открывают открытия. (Тавтология здесь уместна и прозорлива.) Андроников своими работами обнажил смысл сегодняшней очевидности.
Смысл этого открытия сформулировал еще в 1959 году Виктор Шкловский, когда в рецензии на телефильм Андроникова «Загадка Н. Ф. И.» писал:
«Телевизор не только не соперник книги — это новый способ связи людей, новый способ фиксации слова.
Звучащее слово жизненней и могущественней книжного. В хорошем исполнении фраза писателя становится не беднее, а богаче.
Для пропаганды этого богатства нужна большая изобретательность.
Ею отличается Ираклий Андроников.
Важно понять принципиальное значение ленты. В ней мы находим художественно построенную речь. Она интересует зрителя, который смотрит и слушает неотрывно и узнает новое. Перед нами — возникновение нового этапа телевизионного искусства (курсив мой. — Г. Ш.). Роль так называемого диктора меняется, углубляется. Обо всем этом мечтали Яхонтов и Маяковский. Об этом должны были бы подумать художники нового искусства — искусства телевидения.
То, что сделал Ираклий Андроников, — разбег перед большим полетом. Телевидение не должно копировать театр, не должно копировать кино. Оно не просто радио с изображением. В нем заключена возможность нового расширения «словесной базы», расширения художественного мышления».
«А как иначе?» — пожмут плечами сегодняшние телевизионщики. Но ведь и открытия Ньютона или Коперника кажутся сегодня самоочевидными истинами. Наверное, таков почерк гигантов.
«Гигантский» было любимейшим словом Андроникова. Для всех, кто пришел и придет на телевизионный экран, он останется — гигантским.
Да и не только для них.

Глава II
«Не путай конец и кончину…»
(Юрий Визбор)

На одном из своих творческих вечеров я получила из зала записку:
«Как вы могли! Заставить страдать такого человека как Юрий Визбор! Это просто невероятно чтобы он вас так любил, а вы бесчувственная» (Пунктуация и стиль записки сохранены. — Г. Ш.).
Почерк был явно женский, о чем свидетельствовала усердная каллиграфичность. Видимо, авторша — одна из сонма Юриных поклонниц, сонма, не поредевшего даже после его ухода.
В первую минуту я не поняла, откуда у пишущей такие сведения, но потом смекнула. На вечере прозвучала пленка с песней Визбора, которой предшествовало устное посвящение. Такая песня:

Твои глаза подобны морю.
Я ни о чем с тобой не говорю,
Я в них гляжу с надеждою и болью,
Пытаясь угадать судьбу свою…
Песня о мучительном путешествии по тайнствам морских глубин, завершалась так:
И все страдания и муки
Благословлю я в свой последний час.
И я умру, умру, раскинув руки,
На темном дне твоих зеленых глаз.

Может быть, стоило публично ответить барышне, объяснив, что все не так, что не было страданий и мук поющего, не было моей бесчувственности, даже авторство стихов не принадлежало Визбору, а песня была, если не ошибаюсь, переводом из Бараташвили… Что единственная достоверная деталь — мои глаза, которые и правда были зелеными.
Но тогда нужно было бы рассказать очень многое, поведать историю не только этой песни, но всех наших отношений с Юрой, нашей долгой дружбы, взявшей исток в скучном слове «сослуживцы».
…«О море в Гаграх, о пальмы в Гаграх!..» — пропел, почти прошептал интимный баритон в соседской квартире. (Относительность звукоизоляции московских жилищ обеспечила баритону свободный доступ в мою комнату, разве что снабдив тембр певца дополнительной доверительностью.) Сочась сквозь мембрану сухой штукатурки, голос повествовал о море и пальмах, как бы намекая, что и для меня в этом заключен особый личный смысл.
И был прав.
Социологи всех континентов, исследуя странный феномен «ретро», искали для него всяческие обоснования, сходясь в одном — в наш быстротечный век человеческая душа хочет зацепиться за нечто ностальгически-стабильное, коим представляются ушедшие годы собственной нашей юности, а может, и юности отцов. Поэтому человечество возвращает моду на мебель и мелодии.
А «море в Гаграх и пальмы в Гаграх» не надо возвращать. Они, по-моему, существовали всегда как некий знак неизменности бытия. Во всяком случае, мне казалось, что и в довоенную пору и, уж по крайней мере, на протяжении всех предпоследних десятилетий на гагринском побережье каждый вечер звучал этот всплеск: «О море!..» А в зимние вечера средних и высоких широт любой недавний отдыхающий, мурлыкая эту (говоря откровенно, не отмеченную изысканностью вкуса) мелодию, возвращал себе ласкающие подробности шикарного субтропического пейзажа и безответственных курортных романов. Ах, море в Гаграх, ах, пальмы в Гаграх! Бог с ними, со вкусом или безыскусностью мелодии, но, честное слово, что-то щемит сердце.
И не могу не отдать должного заботливо-предприимчивому уму безвестного гагринского деятеля, который затеял выпуск открыток с изображением означенных пальм на фоне моря, приделав к обратной стороне открытки мягкую пластинку с записью означенной же песни. Хоть в Тулу, хоть в Норильск можно увезти с Черноморского побережья это портативное напоминание о беззаботных сияющих днях и ночах с наземными лунами парковых прожекторов в свете которых, как в театре теней, шевеление пальмовых крон разыгрывало свои трагедии и фарсы. Ах, море в Гаграх, ах, пальмы в Гаграх!..
И когда за соседской стеной московской квартиры интимно зашептал баритон, я вдруг поняла, что это знак. Однако не потому, что липкому снегопаду за моим окном надлежало под напором воспоминаний уступить место орнаментальному сплетению пальмовых листьев. Нет. Хотя, что греха таить, и ко мне могли быть адресованы уверения гагринского баритона: «Кто видел раз, тот не забудет никогда…»
Страшно подумать, что теперь в ослепшем Гагринском парке, наверное, лежат пальмы, уткнув в воронки от снарядов свои декоративные кроны, что патрульные катера, а не беззаботные яхты оставляют дорожки в море… О море в Гаграх, о пальмы в Гаграх!..
А тогда, тогда, когда просочился в мою комнату интимный баритон, он и правда подал мне знак. Я еще не знала какой. Но уже назавтра…
Это что — вроде «Моря в Гаграх»? — спросила я, вытаскивая из шкафа открытку, которая, разумеется, как у всякого «гагринца» со стажем,
хранилась и у меня.
Ну, если хочешь — вроде, — согласился Борис Михайлович, — только отдельно картинка или текст, плюс к этому — запись на мягкой пластинке.
Впрочем, и Борис Михайлович Хессин сам еще не очень представлял себе, что же это будет такое — звуковой журнал.
Он приехал ко мне с сообщением: решено издавать при Государственном комитете по радиовещанию и телевидению такой журнал. Как он будет называться, как выглядеть, что станет его содержанием, не говоря уже о штатном расписании, еще не ведомо никому. Есть решение и вытекающее из него (для меня) предложение сотрудничества.
И кем я буду у тебя работать? — все-таки сочла я нужным поинтересоваться. И он сказал:
Шерговой.
Это сейчас-то я понимаю, что как раз отсутствие штатного расписания и полная неясность обязанностей сотрудников побудили Хессина к такому, ни к чему не обязывающему ответу. Но тогда (кто бы на моем месте не ощутил самонадеянного восторга от сознания собственной значительности!) я решила, что именно меня призывают сказать новое слово в новой области звучащей журналистики.
Хессин сработал психологически точно: оставив журнал «Огонек», где сотрудничала пятнадцать лет, я ринулась в неизвестность.
Так-то оно так. И все-таки не в одной податливости на комплименты было дело.
В жизни моей литературная работа имела самые разные формы и жанры.                       Я занималась поэзией, художественной прозой, кинодраматургией, публицистикой, делала радио- и телевизионные передачи, сочиняла эстрадные песни и даже тексты для оперетт. (Помню, как издевались надо мной домашние, когда как-то я одновременно работала с Романом Карменом над серьезным публицистическим фильмом и, поддавшись на предложение народного артиста РСФСР Г. М. Ярона, с увлечением писала новые стихотворные тексты к оперетте «Граф Люксембург».)
Признаюсь: скучно мне было делать одно и то же, даже на разном материале. Так что секрет разнообразия моих занятий — просто-напросто чисто женское непостоянство и неумение на долгое время посвятить себя чему-то одному.
В контексте данной книжки эти исповедальные строки имеют вполне утилитарный смысл: хочу объяснить, каким заманчивым показалось мне предложение Бориса Михайловича. Новое. Новое! Новое!!! Предстояло выдумывать и делать все не так, как вчера.
Пишу об этом подробно, потому что радостны, увлекательны и волнующи для меня воспоминания о рождении «Кругозора». И, прежде всего, нежная благодарность всякий раз разгорается, дышит где-то в самой сердцевине души, когда думаю о моих товарищах и коллегах тех лет!
Коллектив добросовестных единиц легко складывается в прочную арифметическую сумму. С надежным и безымянным результатом. Соединение непрограммируемых и не дублирующих друг друга индивидуальностей происходит по каким-то иным, неведомым законам высшей человеческой математики. Это некое интегрирование, при котором, в отличие от математики, результат непредсказуем. Но — убей бог! — лишь он желаем. Ибо в искусстве непредсказуемость и непостижимость возникновения суть те магии, что обращают прописи в откровения.
Они, мои товарищи, хотели сделать профессиональную журналистику искусством. Они были непохожими, неуправляемыми, своенравными, потому что были чертовски талантливы, мои товарищи в «Кругозоре». Маленький редакционный коллектив, сумма индивидуальностей. Загадочный интеграл.
Тогда почти все они были безвестны, в начале, в истоке, однако какими они были, рядовые сотрудники редакции!
Полистала сейчас первые номера «Кругозора»: Борис Хессин, позднее директор творческого объединения «Экран» Гостелерадио СССР; Евгений Велтистов — писатель, лауреат Государственной премии СССР, отец детского любимца Электроника; Дмитрий Морозов — кинодраматург, лауреат Ленинской премии; Юрий Визбор — популярнейший «бард», киноактер, кинодраматург; Сергей Есин — известный прозаик; Людмила Кренкель — позже главный редактор Главной редакции музыкальных программ телевидения; Людмила Петрушевская — знаменитый драматург и прозаик…
«Кругозор» и подарил мне Юру Визбора. Думаю, моему другу было бы приятно узнать, что сейчас я снова вернулась памятью к тем дням, что во многом были нашим Началом. Ведь и годы спустя, уже не работая в «Кругозоре», мы с Юрой часто спрашивали друг друга: «Помнишь?..»
Помнишь, как отмечали мы победу над прочими изданиями, хотя жюри, признавшее наше верховенство, было весьма своеобразным? Тогда пришла из Владивостока телеграмма: «Ограблен киоск «Союзпечати». Украдены все экземпляры «Кругозора». Другие издания не тронуты». О, какие мы стали популярные и дефицитные! Дефицит — мерило качества социалистической экономики.
Помнишь, Юра, как вел наши планерки, заседания редколлегии                             Э. Н. Мамедов? Он был тогда первым заместителем председателя Госкомитета, но значился и нашим главным редактором.
На этих совещаниях высказывались самые «безумные» идеи. Потом все коллективно на них наваливались. И те идеи, которые выживали, шли затем в дело.
Меж собой предложения слабосильные мы именовали невесть откуда пришедшим словосочетанием «хала-бала». Хотя, впрочем, и сами обсуждения именовались так. Да еще словом «топтушка». Топтали, правда, безжалостно. Но как радовались, когда кто-то тащил не затаптываемое!
Мамедов обычно не выступал в роли визирующей, отвергающей или принимающей инстанции. Он с задором включался в сам процесс выдумывания, изобретательно подводя обсуждение к искомому.
Редакция «Кругозора» была отмечена еще одной особенностью, почти все мы писали стихи. С поэтическим творчеством моих коллег сегодня знакома широкая публика — и распевающая песни Юрия Визбора, Бориса Вахнюка, и декламирующая стихи Евгения Храмова, и читающая стихотворный перевод «Слова о полку Игореве» Дмитрия Морозова. У меня за эти годы тоже вышли поэтические сборники и поэма «Смертный грех», опубликованная в «Новом мире», о чем расскажу в другой главе.
Но в «Кругозоре* поэзия была нашим средством мышления и общения. Мы переговаривались любимыми строчками и собственными экспромтами. Наши вечера-«капустники» были прорифмованы насквозь. Имели широкое хождение «кругозорские» песни, сложенные для внутреннего, редакционного потребления. Гимном редакции была «Хала-бала». (Помните? Все, что объявлялось на заседаниях редколлегии пустопорожним, именовалось так. Но так же именовались и разговоры, из которых могло выплыть нечто ценное.)
У нас были и свои собрания в домах (обычно у меня), на которых обретало первое звучание все, что слагалось каждым из нас. То и дело мы импровизировали коллективно. Заданная тема раскручивалась и закручивалась каждым. Мы перебрасывались новорожденными строфами, мы соперничали и братались.
Мы бесцеремонно вторгались в сочинения друг друга. Скажем, в Юрину песню «Зато мы делаем ракеты» я всунула свою строчку «и перекрыли Енисей». В мою повесть «Туманная эстакада» Юра накидал несколько забавностей. Я даже одному из героев дала фамилию Визбор.
О Юрином творчестве теперь написано много. Но почти ничего об особом жанре, которого он был прародителем и монополистом. Я имею в виду                   «песню-репортаж», начатую на пластинках «Кругозора», а потом перенесенную им в документальное кино. В этом особом жанре песня-повествование переплелась с документальными записями (или съемками), разговорами героев и подлинными шумами. А дело это не простое.
Фонограмма пластинки или фильма должна принять в себя авторское слово столь естественно, чтобы у слушателя рождалось ощущение: сама жизнь откликается стихотворному слову, аккомпанирует ему, договаривает твоими словами то, что не произнесла она, но задумала. Вкус фальши, если он возникает, будет тут горше и неприемлемей, чем в сочинении печатном. Еще бы, ведь живая жизнь говорит! И даже в том случае, когда записана она не очень точно, когда в записи есть неправда, ярлык фальши все равно приклеится к сопровождающему слову, оно будет нести ответственность.
Визборовские пластинки, на которых репор-тажные записи так органично входят в песни, что кажется: они неотъемлемая часть клавира, а песни подхватывают комментарий с естественной необходимостью вдруг зарифмовать продолжение разговора, — пластинки эти и нынче стоит переслушивать, изучать, пытаться понять секрет цельности их многоголосия.
Тут соединились таланты Визбора-барда и Визбора-журналиста. Ведь был наш Юра этаким синтетическим.
Долго я не полагала, что, написав слова «был Юрий Визбор», употреблю глагольную форму прошедшего времени в ее страшной непоправимости. Казалось, еще вчера мой любимый друг Юра Визбор был среди нас. Живой, веселый, звучный.
Но вот слово «был» отсекло и Юрину жизнь смертной чертой.
В год ухода ему едва исполнилось пятьдесят. А был он и того моложе — альпинист, слаломист, путешественник. Один из первых знаменитых «бардов». Песни его распевали повсюду. Киноактера Визбора узнавали на улицах: Борман в «Семнадцати мгновениях весны», герой «Июльского дождя», лент «Я и ты», «Нежность к ревущему зверю»…
И еще: прекрасный художник-акварелист, журналист, прозаик, поэт… И такого чертовского обаяния парень, такого блестящего юмора, что приход его в любую компанию гарантировал успех «мероприятия».
Ax, Юра на дружеских «собранках» — это особая песня! Хотя его песни сами по себе расцвечивали любую «неформальную сходку». Он и в разговорном жанре был мастак. Отменный рассказчик, Юра вовсе не стремился неостановимо держать площадку. Предпочитал пронизывать общий говор репликами, импровизированными репризами, как бы нанизывая на шомпол шумную беседу. Так произошло и в тот раз, когда я впервые услышала песню про зеленые глаза.
Мой день рождения— 31-е августа. День завершения дачных сезонов, день проводов лета. Оттого все эти события оптом завершались, да и завершаются поныне многолюдными гулянками на нашей даче. Благо гигантская открытая терраса — очень подходящий плацдарм для такого рода действ. (Дачу начинали строить в довоенные годы мои родители, когда были модны танцы под патефон или радиолу. Беспокоясь по поводу ежедневных отлучек юного                                       отпрыска-несмышленыша, мама сказала: «Пусть танцуют здесь». К невзрачной бревенчатой избушке пристроили этот танц-плац. Годы спустя уже мы с мужем перестроили и модернизировали дом, сохранив, конечно, террасу. Нужды в танцах уже Fie было, зато человек тридцать могли пировать как хотели.)
Веселье в тот день уже отмерило десяток тостов, когда на крыльце появился мой друг Витас Жалакявичус. Персонаж этот достоин отдельного рассказа, что, может быть, я и сделаю в книжке. Классик литовского кино, один из самых талантливых и своеобычных отечественных режиссеров XX века, уже всемирно прославившийся своими фильмами, и, прежде всего, лентой «Никто не хотел умирать».
При этом Жалакявичус — фигура в нашем кино драматическая: многие его картины были «закрываемы» на самых разных этапах работы. Кино-чиновников пугала смелость замыслов и недоступная для них усложненная ассоциативность мышления этого художника.
От всех нас Витаса отличали и «западные» замашки, так и не искорененные советской властью в Прибалтике. Его манеры (а не только сложноватая стилистика витасовских фильмов) то и дело приводили в гневное недоумение кинематографическое начальство. Ну кто бы тогда рискнул отказаться от кремлевского приема из-за такой мелочи, как отсутствие приглашения для жены? Витас мог. Мог он вызвать пламенную филиппику кинобосса на тему «полной утраты чувства достоинства советского человека». «Представляете, — бесновался начальник, — Жалакявичус на глазах у всего Международного кинофестиваля открывал дверцу автомобиля Марине Влади!»
Из сказанного, однако, следует, что порочные выходки Жалакявичуса были жестами истинного мужчины. Западного мужчины. В этом образе он и возник на моем крыльце с букетом черных, да, да, черных роз. При тогдашней скудости цветочного рынка такой изыск был почти неправдоподобен.
Юра Визбор и сказал:
— Что же символизирует такой изыск, гадали ошарашенные трудящиеся.
Теперь-то известный фильм нас просветил: «черная роза — эмблема печали». Но в те годы  фильма еще не было, а что такое печаль — мы не хотели знать.
От воткнутого за стол Витаса общество тут же  потребовало тоста. Он встал: — Галерею невероятных, прекрасных российских женщин мне открыла русская классика. Но, когда я познал Галину… — Витас сделал задумчивую паузу, которую тут же заполнил Юра:
— Стыдитесь, сэр! Вы не на Балтийской окраине. Вы все-таки в России. У нас не принято публично порочить замужнюю женщину!
Жалакявичус означил на лице одну из персональных своих улыбок — быстрый промельк губ при неподвижности лица и строгости глаз. В чем, мол, дело?
Под общий хохот сидящая рядом с Витасом моя подруга Неля Альтман объяснила иноплеменному гостю, что в русском языке глаголы «узнать» и «познать» предполагают совершенно разный характер отношений между мужчиной и женщиной. Замечу: Витас был крупным специалистом по сокрушению дам. Виртуозно владея искусством обольщения со всеми тонами, полутонами и обертонами, он со временем бросал вчерашних возлюбленных, выпуская их в мир глубоко несчастными.
Но вереница претенденток на роман с Жалакявичусом не скудела. Я звала ее — «очередь на Голгофу».
Так что витасовская оговорка могла и меня в глазах присутствующих сделать обреченной очередницей.
Кстати, о витасовых отношениях с русским языком, которым владел превосходно, хотя, поступая в Москве во ВГИК, не знал почти ни слова. Изрядно «приняв», Жалакявичус начинал очень изобретательно материться. Как было и в тот вечер.
И та же Неля спросила его:
— Витас, а как вы выражали неудовольствие, когда не знали русского языка?
На что тот ответил:
— Во времена, когда я не знал русского, мне эти слова не требовались.
Как принято говорить, беседа (она же — гулянка) затянулась далеко за полночь.               А ночь, в свою очередь, заполнилась различными событиями.
Гости разбрелись по комнатам, но так как спальных мест явно не хватало, большая их часть развалилась на диване, креслах, ковре в гостиной. Вдруг кто-то просунулся в дверь и крикнул:
Срочно нужна машина!
Юрик, посмотри, что там стряслось? — попросила я.
Как выяснилось позднее, одна немолодая, но еще вполне прелестная дама умудрилась в объятиях того же Витаса вывихнуть скулу. Необходимо ехать в травмпункт. О чем Юра и доложил:
— Первые жертвы невооруженных конфликтов. — И с грустью добавил: — Вот таковы классики в быту: сначала они дарят даме цветы с невнятной символикой, потом публично позорят ее, а сами не мешкая отправляются изменять ей.
Как положено заботливой хозяйке, я пошла отвозить в больницу пострадавшую приятельницу. В свете фонаря я увидела, что лобовое стекло моей машины покрыто серебристой испариной росы, и легкомысленно начала отирать его ладонями. Что-то тут же впилось в кожу: это была не роса. Упавшая шишка обратила стекло в тончайшую паутину трещин. Надо было посылать другую машину, я вернулась в дом.
Почему-то все присутствующие в ужасе уставились на меня, а Визбор объявил:
— Явление второе: те же и леди Макбет. Взглянув на руки, я обнаружила: с располосованных ладоней капала кровь.
Поскольку все автовладельцы были пьяны, повез пострадавшую безотказный Юра Визбор, где-то оседлавший попутку. Витас сопровождал жертву.
Эпизод по сию пору вызывает у меня восхищение заботами женщин, не покидающими их даже в минуты опасности. Как рассказал мне позднее Юра, в регистратуре больницы мою травмированную красотку долго мучали анкетными вопросами: где живет, где работает, каков возраст. Изнемогая от боли, еле ворочая вывихнутой скулой, дама на последний вопрос ответила, не дрогнув:
— Двадцать девять.
Легковерная регистраторша приняла сообщение как данность. Но, поскольку больной было под пятьдесят, Юра поддержал ее:
— Не клевещите на себя. Я же был у вас пионервожатым. Вам от силы двадцать пять.
К моменту возвращения скорбной экспедиции всех остававшихся в доме уже сморило, разговоры утихли. А Визбор оставался бодр.
Позор! — кликнул он обществу. — Как измельчал народ! Всего четыре часа, время штурма.
Какого еще штурма? — сонно осведомился кто-то.
Цвет советской литературы обычно в это время затевает битвы. Вот когда справляли день рождения Алексея Толстого, гости на его даче разбились на две партии, одна из которых забаррикадировалась в доме, а другая под водительством хозяина, Алексея Николаевича, графа Толстого, начала осаду. Осажденные на втором этаже вскипятили чайник и пытались облить наступавших. И тогда граф бросил клич: «Поджигай дом!» Вот что значит настоящие писатели! А вы?
Плодотворная дебютная идея, — мрачно сказала я, памятуя, что, согласно утверждению классика марксизма, «идея становится материальной,
когда она овладевает массами».
Слава Богу, массы на Юрин призыв не откликнулись. Дом уцелел. Утром веселье зашумело с новой силой. И даже более организованно: роль тамады взял на себя лихой генерал-грузин. Дело в том, что обычно все домашние застолья я веду сама. Но наличие дамы-тамады претило генералу, воспитанному в грузинских традициях. Больше подобного безобразия он терпеть не мог и вдохновенно пустил в ход витиеватую тестовую стилистику. Сказав нечто закрученно-хвалебное в адрес именинницы, хозяйки дома, генерал подвел черту:
— Так выпьем за нашу зеленоглазую королеву!
Тогда Юра взял гитару и спел «Твои глаза подобны морю». Так я и услышала песню в первый раз. Присутствующие прореагировали на исполнение, на стихи, на музыку, а один мой приятель, который действительно проявлял ко мне нетоварищеский интерес, спросил певца в упор:
— И ты, Брут?
— Но ведь объект обрисован достоверно, — уклончиво ответил Визбор.
Конечно, он мог объяснить все как есть — то, о чем я писала в начале главы. Но он благородно  оставил присутствующих мучиться неопределенностью.
Уже много времени спустя Юра подарил мне пленку с записью песни и посвящением.
Почему ты посвятил песню мне? — не удержалась я.
Потому что она о тебе.
А что о тебе?
Это вопрос второстепенный, — опять сблагородничал Визбор.
Я вроде получила тогда право говорить о тайных чувствах Юры и сейчас повторить лестную версию. Всем известно — для поощрения женского тщеславия много не требуется. Одна моя знакомая о мужчине, который проходил мимо, не замечая ее, шептала подругам: «Он так меня любит, что боится посмотреть в мою сторону». Но я не поддамся соблазну. Юра часто говорил со мной о любви. Не ко мне. К другим женщинам.
И вот отложена рукопись, включен магнитофон, Юра снова в моей комнате. Очень хочется рассказать вам о нем. А как — и не знаю. Многое связывало нас.
Полтора месяца спустя после кончины Юрия Визбора состоялся вечер его памяти. Потом были еще вечера — более многолюдные и более официальные, но я хочу вспомнить тот, первый.
Он проходил в Институте океанологии. Не знаю, почему был избран этот институт и этот зал. Но был некий не читаемый поверхностно смысл в выборе.
Моря шумели в песнях Визбора, моря раскачивали их ритм. Теплые и арктические, они внушали повадку своим покорителям и труженикам, которые столько раз входили на страницы визборовских репортажей, на пленку его фильмов. Стихия была в нем. Стихия, не знающая прописей и барьеров. Волнами дыбились, накатывая друг на друга, сливаясь, сшибаясь, таланты самые различные. И даже когда волноломы редакционных или иных реалий вставали на пути наката, волновой этот накат не спадал, а лишь взрывался новой волной в радуге брызг.
Не о любом человеке хочется (да и можно!) писать в такой приподнятой манере.   О Визборе необходимо. Хотя романтическая его сущность была земной. Земной и современной. Он был поистине бардом. Не бардом, коим сегодня считают себя те, кто просто сам пишет и исполняет свои песни. Он был бардом в высоком средневековом смысле, когда бард — воспеватель, воспеватель подвига и любви. Духа народа и души влюбленного.
Но он был бардом эпохи НТР (научно-технической революции). Зная досконально технократическую повадку времени, любя и ценя научный склад мышления эпохи, Визбор умел сообщать ему черты романтические. Не набрасывая на современность театральных плащей, не вручая ей картонные латы. Его романтика не была реанимированной тенью. Она не была и наивным путником-пешеходом с псевдоромантическим рюкзаком за плечами. (Как нелепо звучит бытующее утверждение о том, что суть визборовской романтики — это «а я еду за туманом и за запахом тайги»!)
Романтика Визбора была иной. Поиск научной мысли он воспринимал и передавал — хотя и в  точных современных подробностях — как поиски золотого руна. Подвиг молодого лейтенанта  Шклярука, который предпочел собственную  смерть гибели людей, Визбор мог воспеть как  подвиг былинный. И при этом не впасть в стилизованный архаизм.
Рассказывая о своих друзьях, я хотела задуматься и над тем, какие уроки профессии преподала мне их жизнь и работа. Визбор учил меня и всех «крутозорцев» истинности романтизма.
Так вот, о вечере.
Ведущий встречу друг Юрия Визбора актер Вениамин Смехов, делавший эту свою работу проникновенно и увлекательно, постарался разбить программу на тематические разделы, отражавшие пристрастия Юры — кино, песни, спорт, живопись. Но за бортом (уж морская терминология так морская!) оставались поэзия, журналистика, художественная проза, юмор… да и многое другое, без чего не было бы Визбора. А главное: все перечисленное на параграфы и главы в нем не делилось. Все сосуществовало, побуждаемое к обретению формы — одно другим.
Так и вышло. О Юре рассказывали «барды» и альпинисты, кинематографисты и космонавты, журналисты и поэты. И каждый не мог очертить круг воспоминаний четкой темой, потому что в Визборе барьеров не было. И еще потому, что начинали звучать его пленки, не аккомпанирующие, а сращенные со слайдами визборовских акварелей, возникали на экране его актерские работы, ведомые его песней, ведомые по взлетным полосам аэродромов, по ледяным зарослям торосов, по прокуренным комнатам московских квартир (то есть по маршрутам любви человека и художника), —  и было неясно, где кончается одно и начинается иное!..
Он изъездил всю страну, любил Север и Восток («Восточная Европа далеко — на западе Восточная Европа», — рассказывала песня).
Он принял дороги войны как свои, хотя был моложе фронтовиков.
Он бродил по детству, слышал, как грохочет кирзовый волейбольный мяч на Сретенке.
Он предсказал свой последний миг последнего прикосновения к земле. Назвал время — сентябрь, осень, которая идет по земле, опираясь на синие посохи дождей.
Он мог прочертить жизнь назад и вперед. А это дано только прозрению художника. Он был им, истинным. Истинным, потому что понятия «жизнь» и «работа», столь любимые им, были для него однозначны.
И еще «любовь». Хотя это слово редко произносилось в его песнях. Говорил он о чувстве к женщине как-то деликатно, не разрывая рубаху на груди. Да и не использовал он свой успех, как эксплуатируют его сегодняшние, даже весьма затрапезные «звезды». Были, конечно, кое-какие недолгие связи, но главным были жены. При мне их было три. И отношения строились по формуле: «Ты у меня одна, точно в степи сосна». Отношения разные — и пылкие, и просто благодарные и драматические. Первая Юрина жена, журналист и талантливый «бард» Ада Якушева, — не только важный этап Юриной жизни, но и человек, многое определивший в его профессиональных пристрастиях. Ей посвящены многие его песни, которые после Юриного ухода «присвоены» преемницами. Ада и мать старшей Юриной дочери Тани, одаренного журналиста, принявшего от отца эстафету эфирного слова.
Юра очень любил вторую жену — актрису Евгению Уварову, с которой его свел фильм Марлена Хуциева «Июльский дождь», где оба они играли. Но что-то не сложилось. Расстались. С ней и дочкой Аней. Хотя с дочерьми он не расставался — любил обеих, заботился о них.
С последней женой Ниной Юра прожил недолго. С его слов знаю, что это был брак без особого полыхания страстей, но в котором, как говорил он, было ему спокойно и тепло. Прибавлял: «Как у Хэма — «чисто, светло»». Он тяжко переживал, когда его бросила предпоследняя жена Таня. С ней Юра был «невенчан», неузаконен в качестве мужа, но через неделю после встречи с ней познакомил нас: «Это моя жена». А жена ушла, кажется, к генералу. (Да, милая авторша присланной мне записки, и страдания у Визбора бывали, и женщины бесчувственные.)
И все-таки главным для него была однозначность слов «жизнь» и «работа».
Последнее, что создал Визбор, — два сценария в сериале «Стратегия Победы». Этот цикл, рассказывающий о сражениях мысли в великой битве нашего народа, делался в творческом объединении «Экран» к 40-летию Победы. Я была художественным руководителем цикла. Я знаю, кто и как работал. И потому с уверенностью говорю: Визбор работал талантливо.
Когда работаешь в рамках цикла вместе с другими авторами, ты невольно подчинен общим задачам, единой стилистике. Можно стать рабом стереотипа. Можно, конечно, стараться изобрести собственную непохожесть. Но тогда ты не встанешь в ряд единства.
Сценарии Визбора в цикле не спутаешь с остальными, они визборовские — по интонации, по манере обращения с материалом, по характеру комментария. Но фильмы эти и не отрицают необходимых канонов общности сериала.
Я думаю, что для Визбора это вообще очень важная черта. Он не был загадочным одиночкой в творчестве. И при этом был личностно узнаваем с первого взгляда, с первого звука. Во всем. В хоровых раскатах «бардовых» песен.                                     В многостраничное современной журналистики. В бесчисленности документальных и художественных кинолент.
В сериале «Стратегия Победы» Визбору как сценаристу принадлежат фильмы «Битва за Днепр» и «Победная весна». Схватка стратегий, противостояние умов увлекли его не меньше, чем схватки с арктической стихией или борения человеческого духа с неизведанностью космоса, которым он адресовал столько пронзительных слов.
Юра был тяжело болен, перенес обширный инфаркт, лежа в кардиологическом центре. Я приехала навестить его. Он спросил: «Почему ты не привезла «Роковые решения» и воспоминания генерала Бредли?»
Я запротестовала: «Уймись. Приди в себя. Какая работа?»
Он покачал головой: «Без работы — загнусь. Только в ней спасение». И начал рассказывать, какие дипломатические мемуары только что прочел:  теперь для него позиция Рузвельта на Тегеранской конференции обрела зашифрованный стенограммой смысл. И еще сетовал: в Висло-Одерской операции потерял одну армию, никак не может проследить ход ее действий. Огорчался по этому поводу так, будто завтра ему самому предстояло отдавать приказ о наступлении.
На вечере в Институте океанологии один из самодеятельных певцов рассказывал, как чтили Юру «барды» юные, какой популярностью пользовался он у слушателей. (Да не только тот певец говорил об этом, все. А что до популярности, так что там: на похороны Визбора приехали горняки и строители из сибирской тайги, из Заполярья, из Каракумов. Его герои и почитатели.) Но тот молодой «бард», которого я сейчас помянула, рассказал вот что.
В Куйбышеве систематически проводились фестивали самодеятельной песни. Склон горы служил гигантским амфитеатром на несколько тысяч зрителей.
Визбор выступал в качестве почетного гостя, встреченный перекатами овации.
Певцам в тот день было трудно: над бескрышным залом все время летали самолеты. Но вот вышел Визбор. Спел одну песню — в небе тишина. Другую — ни звука над головой. Запел третью. А в ней слова: «Надо мной рокочут ТУ».                     И сразу отозвалось в небесах рокотом. Рокотало положенное количество тактов, а потом смолкло. И продолжалась песня.
Будто сам мир, сама жизнь были фонограммой, в которую вмонтированы песни Юрия Визбора, умело, естественно. Как на пластинках «Кругозора» с его песнями-репортажами.
Вот еще один визборовский урок, который мы пытались одолеть с времен «Кругозора».
Да, так и было. Жизнь во всем ее многозвучье окликала его, точно эхо. Его песни и строки озвучивали жизнь, сообщая ей для нас улыбку, печаль, веру в то, что любовь не побеждаема скудостью рационализма.
У Юры была такая строчка: «Не путай конец и кончину».
Мы не спутаем. Мы знаем: за кончиной не пришел конец. Пришло продолжение. Ведь каким был Визбор, еще предстоит узнать по книжкам, которые не вышли при жизни. Но выходят. По пластинкам, которые не прозвучали тогда. Но прозвучали теперь. Еще предстоит узнать его, потому что теперь предстоит задуматься.
Как горько, что задумываемся мы сплошь и рядом уже после чьей-то кончины. Но кончину и конец не спутаешь. Правда, не у каждого. А может, это и есть мерило человеческой значимости — разность конца и кончины.

Всей правды о глазах, подобных морю, — не знаю. Но есть другая песня. Та — обо мне. И о моем муже.

Г. ШЕРГОВОЙ

А жизнь у нас вышла такая:
Пока все другие живут,
Мы фильмы о жизни снимаем
Длиною по тридцать минут.

И этой работы лавину
Имеют всю жизнь день и ночь
Друзья — Александр и Галина,
И Ксения — ихняя дочь.
Нашей дружбе старинной
Есть такая причина –
Александр и Галина,
И гряда долгих дней.
В том вы оба повинны,
Александр и Галина,
Что мы любим с годами
Вас сильней и сильней.

Все было — и буйные чаши,
И поиск гармонии слов,
Рытье поэтических пашен
И противотанковых рвов,
Осколок, упавший в излете,
Поэмы за ночь, за присест,
Сильнее, чем «Фауст» у Гете,
Сложней «Операции «Трест»».

Наверно, тому есть причина,
Что делу не виден конец,
Что крутятся фильмов бобины
На роликах наших сердец.
Но все ж, несмотря на усталость,
Мы снова выходим в эфир.
Нам трудное время досталось:
Борьба за разрядку и мир.

Нашей дружбе старинной
Есть такая причина —
Александр и Галина,
И гряда долгих дней.
В том вы оба повинны,
Александр и Галина,
Что мы любим с годами
Вас сильней и сильней.

19 сентября 1981
Тут правда все. И «противотанковые рвы» (в 41-м я школьницей рыла их под Вязьмой), и «осколок» был, и поэмы (хоть и не за присест), и «Операция «Трест»» (муж был автором сценария знаменитого сериала Сергея Колосова), и дочь Ксения существует… А что касается Гете, то этой сталинской резолюцией мы всегда шутливо оценивали творения друг друга. (Кстати: надпись «эта штука посильнее «Фауста» Гете» великий знаток и ценитель литературы сделал на экземпляре горьковской «Девушка и смерть», штуки вполне заурядной. Опубликовать оценку вождя факсимильно решили в журнале «Огонек», когда я там работала. И произошел переполох: сентенция завершалась словами: «любовь побеждает смерть без мягкого знака на конце. Редакция терзалась: напечатать, как есть — явить массам безграмотность вождя, подрисовать мягкий знак — нарушить первозданность надписи? Две недели шли переговоры с ЦК. Никто не брал на себя ответственность. Наконец пришло разрешение: «подрисуйте». Но это так, к слову.)
А в той песне все правда. И конечно, это — самая дорогая для меня запись из Юриных песен.
Но у меня есть еще одна редкая, старая пленка, запись на старомодном «Днепре» или на чем-то вроде того, которую берегу. Запись, сделанная на праздновании моего дня рождения. Другого, не того, о котором рассказывала. Идет состязание Юры Визбора и Саши Галича. Это не только их единственный турнир. Это — единственный раз, когда они встретились.
Юра, бывало, пел Сашины песни, как и песни других певчих авторов. Саша — только свои. Юра восхищался Галичем. Саша снисходительно числил Визбора среди певцов школярской романтики.
Но в тот вечер они пели наперегонки, выкладываясь и соперничая. А меж песнями живут голоса, реплики Егора Яковлева, Толи Аграновского, многих. Звучат всплески голоса и Сашиной жены Нюши. Может, тоже единственно сохраненном. Впрочем, это — уже другая история. А такого рода «собранки» я сберегла в моих стихах «Московское состязание в Блуа».

«ОТ ЖАЖДЫ УМИРАЮ НАД РУЧЬЕМ!»

«От жажды умираю над ручьем…»
Несложенных баллад бесплотные стропила.
В первичном смысле обгцем и ничьем
Поэта блажь еще не проступила.
Поэты состязаются в Блуа,
И, прикорнув в моей московской кухне,
В братанье рифмы ринутся, едва
Окрестных окон пресный свет потухнет.
Здесь все пьяны. И каждый упоен
Предчувствием божественных регалий.
Вот — Юра Визбор, Франсуа Вийон,
Вот — Толя Аграновский, Саша Галич.
Кто нынче первым нанесет удар
Своей струне, когда еще кромешен
Восход стиха, но круглый зев гитар
Уж отворен, как прорезь у скворешен.
В который раз ликую и боюсь
За обрученье музыки и речи.
Друзья мои! Прекрасен наш союз!
Он, как строка, неразделим и вечен!
Вы живы вновь. Поэзия жива,
Готовая учиться в первом классе,
Где вечные азы взбунтуются, едва
Мой вожделенный сон дневную боль погасит.
И в доме летаргическом моем
Турнир в Блуа затеется чин чином….
А умереть от жажды над ручьем —
Нужна ль поэту лучшая кончина?
И за ее пределом, наяву
Я снова вас, уже в небесной кухне,
Как Карл Орлеанский, созову,
Едва земная жизнь во мне потухнет.

Глава III
Ремесло Музы
(Александр и Ангелина Галины)

Ах, какая дерзость, Александр Сергеевич! Ее-то, из заоблачных сфер, в одеждах, тканных из эфирных нитей, ее с мерцающей над дудочкой улыбкой, ее, что не входила к Вам, а «являлась» — ее… «Сядь, Муза, ручки в рукава, под лавку ножки», да еще и приказано: «не вертись, вострушка!»
Впрочем, с гениями, да и талантами вечно так: их личная Муза должна быть наделена даром перевоплощений и уметь менять античные туники на рубище или мятежный стяг, спеленывающий мифологическое ее тело. А то и самому гению вдруг достается стать музой другого. Помните, Александр Сергеевич, как трудились Вы в этой роли, когда, зажав под мышкой Ваши «Повести Белкина», Л.Н. Толстой приступал к «Анне Карениной»?
А у поэтов — сплошь и рядом Муза, забыв первоначальное имя, жила земной жизнью и носила земные имя и фамилию.
Музу Александра Галича звали Ангелина Николаевна. Недаром он обращался к ней с недоуменным: «мне странно, что ты — жена, мне странно, что ты жива». И впрямь странно быть женатым на Музе. Можно любить женщин, на них и женятся, можно воспевать возлюбленную, таков удел профессии, но быть женатым на Музе, которая тоже женщина, из плоти, крови, достоинств и пороков? Земной?
Галичевскую Музу, по имени Ангелина Николаевна, Нюша, я имела в близких подругах, как и самого Галича в друзьях с тридцатилетним стажем, и тесное сплетение наших жизней дает мне право говорить о частном, скрытом, ведомом немногим. Говорить теперь, когда о Галиче (как и о Высоцком, Визборе и других ушедших знаменитостях) отговорили даже «друзья», знавшие их мельком, на ходу.
Галич познакомил меня с Нюшей (тогда еще не женой) в то лето, когда кончилась война. Была она женщиной необыкновенной красоты и неправдоподобной худобы.
Соединение этих качеств тут же отразилось в кличке, данной ей нашей компанией: Фанера Милосская.
Не скрою, на наше военно-обшарпанное сборище Нюша произвела довольно странное впечатление, возникнув запёленутой в розовое боа из каких-то трофейных перьев, знавших лучшие времена. Пожалуй, слишком шумная. Слишком острая на язык. Хотя и компания наша скромной сдержанностью не отличалась. Но ее приняли. Приняли как избранницу друга, не более.
Впрочем, очень скоро в жизнях многих из нас Нюша стала самостоятельным персонажем, ближайшим притом.
Об Александре Галиче, как сказано выше, теперь написаны тома и сложены песни. Нюшу же почти не поминают, даже те, кто был ее личным другом.
Чаще всего, поминая Нюшу, сочувственно или пренебрежительно роняют: пила. Да уж, и вправду пила. Порой до неукротимой шумности. Даже однажды была помещена в клинику. Но!..
Загулы ее были краткими, вменяемыми, общество не тревожащими. Это раз.                     А два… Начала-то она закладывать, пытаясь поглощать, ограничивать Сашины питейные запросы.
Впрочем, ни Саша, ни Нюша никогда в хмельном бессмысленном беспределе не участвовали. Бывали веселые долгие застолья. Не тупое хлебание водки, в ужас повергавшее окрестности. Даже меня они не удручали. А я вообще не пью. Хмелею от общего куража. «Таков мой организм».
Пьянки эти были оснащены песнями, байками, экспромтами. У нас с Сашей была заведена игра в придумывание на ходу «чекушек» — такой жанр мы внедрили в гулянки. Скажем:

Саша: «И вот пошло тепло по членам…»
Я: «по жилам трепет пробежал…»
Саша: «нашел колено он коленом…»
Я: «и предварительно пожал».

Всех этих «возникновений», конечно, уже не помню. Но гуляли со вкусом. Хоть, что греха таить, и Саша и Нюша, бывало, перебирали, и порой горько. И бедой оборачивалось. Но не такой надо вспоминать Нюшу. К моменту нашего знакомства она заканчивала сценарный факультет ВГИКа. Писала сценарий о знаменитом металлурге Курако. Что с розовым боа как-то не сочеталось. Да и вся она была несочетаемой по обывательским меркам. Начать хоть с генов.
Нюшин отец полковник Николай Иванович Прохоров — седой гигант с изысканным ликом столбового дворянина происходил из бедных крестьян. Дворянкой же была, напротив, тихая и хрупкая Галина Александровна, мама Нюши. И не просто дворянкой, а продолжательницей знаменитого дворянского рода Корвин-Круковских.
Некогда в годы Гражданской войны красный командир Николай Прохоров увез ее из родительского поместья. По взаимной все разметавшей любви. Этот коктейль и бушевал в Нюшииой крови, хотя дворянские корни одолевали земную отцовскую суть.
Николай Иванович молодое свое начало безоглядного ортодоксального коммуниста протащил через всю жизнь. Но странное, казалось бы, дело! Зять Саша, при всем своем фрондерстве и изысканности повадок, уважал неподкупность веры тестя. Чтил его. А к Галине Александровне относился с нежным почтением… Любил и Галку, Нюшину дочь от первого брака, девицу ума глубокого и саркастического, знатока искусств. Звал «моя дочь». Родную дочь от своего первого брака Алену Саша тоже, вероятно, любил. Говорю «вероятно», так как видел он ее крайне редко, в галичевском дому встретить Алену было весьма затруднительно. Ни в будни, ни в праздники.
Я не уверена, что глубокая и долгая любовь вообще отличала Сашину натуру. Были восторженные увлечения умом и талантом разных людей, бытовавших в доме (И. Грековой, С. Рассадиным, Е. Бонер и др.), были привязанности к многолетним друзьям, были краткие (иногда дольше, иногда стремительные) влюбленности. Но уверена, что, несмотря на Нюшины «склонности», любил он только ее.
Что до самой Нюши, то ее отношение к мужу  любовью даже не назовешь. Это была оголтелая влюбленность длиною в десятилетия. Полное отречение от себя, брошенное к его ногам.
Как я уже сказала, Нюша была сценаристом, и сценаристом талантливым. Она отказалась от профессии, ибо собственная работа могла отнять время и внимание, принадлежащее только ему, мужу. И в годы его успешной драматургической деятельности, и в годы шумной крамольной славы.
Только однажды Нюша написала пьесу. Позвала пять-шесть человек послушать. Все сидели молча, потрясенные: пьеса была необыкновенно талантлива. Кто-то из слушателей прошептал: «Саше такую не написать». Хотя, конечно, была эта пьеса «непроходима». Я спросила ее:
—    Зачем же ты писала? Ведь советская сцена такое никогда не примет.
Сразу она не ответила и только наедине сказала мне:
—    Я должна была доказать Саше, что могу.
Пьеса, написанная для одного человека, вероятно, не сохранилась. Кому нужно сберегать безвестное наследие?..
Это о таких, как Нюша, я позднее написала в своей поэме:

В щелях подрамников, за тактами хоралов
Таимся мы — талантов двойники,
Кто жертвует на мрамор пьедесталов
Своих имен безвестных медяки.

И все-таки Нюша присутствует в Сашиных творениях. Галич — человек светский, «в народ» не очень-то ходил. Всякая бытовуха, типа магазинов, скучных учреждений, лежала на Нюше. Из ее походов по заурядности пришла в Сашины песни и кассирша, что всю жизнь трясла челкой над кассовым аппаратом, и пьяный, который имел право на законный «досуг», и многое другое. Нет, нет, я вовсе не утверждаю, что все сцепы песен подсказаны наблюдательной женой. Фантазия Галича всегда бурлила. Именно фантазия, а не пресловутое изучение жизни. Так что на навязчивый вопрос аудитории: «Вы пишете из жизни или из головы?» — он мог отвечать однозначно: из головы.
Помню, что его кто-то упрекал, что, не сидев в ГУЛАГе, он сочинил «Облака». «Вы же там не жили», — горячился оппонент.
Галич саркастично пожал плечами: «Пушкин ведь тоже не жил в Средние века, а написал «Скупого рыцаря»».
Уже во многих книжках отмечалось, что Галич был хотя и не блестящим драматургом, но весьма профессиональным. Истинный его талант явился в песнях. Но своеобразности Сашиной песенной поэзии без драматургического прошлого, думаю, не произошло бы. Именно в галичевских песнях индивидуальность, очерченность языка персонажей явилась так блистательно. Именно драматургия определила завершенную сюжетность его баллад. Именно это он и привнес в русскую поэзию.
Бытовой, домашний язык Саши был изящен, богат, но не изобиловал «чужеродностью» лексикона. Нюшина речь была всегда просолена словечками всех народных слоев. Полагаю, они в галичевских песнях шли в дело.
И иные обязанности лежали всегда на Нюшиных плечах. Да не то слово я употребила — «обязанности». Что-то в нем скучное, насильственное прощупывается — «обязан», «должен». А почти каждодневные обязанности сиделки, медсестры, уколы, капли, вкалывания всяческие (о, Музово ли это дело!) справлялись этой женщиной с веселой (чтоб, не дай Бог, Сашу не напугать) ежедневностью. Правда всегда с зажатым ужасом сердцем: инфаркты-то Сашины были делом нешутейным.
А вот семейные раздоры (в какой семье их нет!) забавны порой.
Звонок по телефону, мрачный Нюшин голос: «Мы с Сашей разводимся». Перепуганная, мчусь на Черняховского. Оказывается, Галичи не сошлись во взглядах на крещение Руси. Чисто философский подход к семейным дискуссиям. Такой вот диапазон — от теологических несогласий и столкновений литературных пристрастий до бурных Нюшиных обид на тему: «Сашка вчера опять перебрал». Или недовольств Сашиных: перебрала Нюша.
Но главное: именно Нюша была источником галичевского противостояния трудностям и бедам.
Есть много версий того, как началось властное преследование Сашиных песен. Самая ходячая: пленку услышал член Политбюро Д. Полянский на вечеринке своего зятя режиссера Ивана Дыховичного. Не так все было.
Почин репрессиям положила ревизия фонда записей на государственном радио. Девушки-звукорежиссеры переписывали Сашины песни (для внутреннего пользования) и хранили кое-что на работе. Кто-то стукнул. Однажды Юра Визбор (тоже попавший под опалу) сообщил мне тревожно об этом и попросил предупредить Галича. Тогда они не были знакомы.
Поехала я к Галичам бить тревогу, если угодно, «будить бдительность»: «Хоть в каких попало компаниях не пой! Стукачей-то пруд пруди». Однако друзья мои восприняли известие довольно спокойно: «Ну и хрен с ними!»
Волнения начались позже. Сашу «приглашали» в инстанции, поначалу уговаривали, потом стали пугать. Конечно, тут уже безучастность к происходящему испытывать было трудновато. И тем не менее…
Помню, в Центральном доме литераторов (ПДЛ) отмечали мы защиту диссертации общего друга Марка Колчинского. Когда здравицы отгремели, встал Саша:
— А сейчас я спою новую песню: «На смерть Пастернака». Собственно, считайте премьерой.
Это и была премьера. Почти премьера. К. И. Чуковскому Саша спел эту песню лишь накануне. Присутствующие приутихли: крамола закипала в самом логове идейных врагов (ЦДЛ).
И тогда сказала Нюша:
— Откройте все двери. Пусть слышат. — Нюша сказала, именно она.
Все потом было: и скандальное, злобное исключение из Союза писателей, уравнявшее безотчетно Галича с Пастернаком: оставили лишь «членом Литфонда», как значилось в свидетельстве о смерти Бориса Леонидовича. Было и тихое, как бы застенчивое, исключение Галича из Союза кинематографистов, пережитое Сашей с большой болью: отторгали друзья-киношники.
Но и первый писательский удар был жестоким. Мы с мужем приехали к Галичам назавтра после заседания. Саша лежал с сердечным приступом.                   Я жалостливо и испуганно шепнула Нюше:
— Не надо ему больше петь. Ведь эти и посадить могут.
И снова сказала она:
— Плевать. Нам надоело бояться.
Таково мастерство Музы — с дудочкой, в эфирных одеждах, с вдохновением в плечевой сумочке.
А потом мы провожали Галичей. В ссылку. Комфортабельная, она и тогда ссылка. Потому что отторгает от своей жизни, от своей почвы, от своих близких. Навсегда. Античные греки это понимали.
И Нюша понимала: никогда, никогда, никогда не увидит ни мать, ни дочь. Случилось — даже не похоронила. Даже выжить им не могла помочь.
Овдовевшая Галина Александровна одиноко и нищенски жила на новостроечной окраине. Галка, ютившаяся где-то у подруги, сама выгнанная «за связь с врагом» со всех работ, мало чем могла помочь бабушке.
Когда я думаю об одиночестве как о состоянии, всегда перед глазами Галина Александровна, а потом — Нюша.
Раз в год, раз в полгода Нюше удавалось передать в Москву какие-то заграничные шмотки — матери на пропитание. Ездившие за границу эту миссию осуществлять боялись. Каюсь: боялась и я поддерживать даже переписку с подругой: в конце писем Галины Александровны (ей-то уж нечего было терять!) делала приписку без подписи.
Раз в два-три месяца команда Нюшиных подруг, всегда в одном составе: Ира Донская (жена Марка Донского), Аня Коноплева (жена замдиректора «Мосфильма»), Наташа Колчинская и я — набивала продуктами сумки и отправлялась к Галине Александровне.
До сих пор перед глазами наши морозные рейды (почему-то вспоминаются именно зимние) по окраинным колдобинам в чистенько прибранное прибежище бедности и горя.
Не знаю, может быть, мы не одни проделывали то же самое. Но затравленная Галина Александровна чутко оберегала тайну таких посетителей. Не навредить бы чьему-то сердобольному участию.
Хлопотала, заваривая по пятому разу спитой чай, вытаскивала серые сухарики, мелко и изысканно нарезанные.
О смерти матери, а потом и дочери Нюша узнала в Париже и проводить их в другой мир не смогла. В Москву власти наши ее не впускали, а, впустив-то, не выпустили бы.
Но будь я ваятелем, символ одиночества я лепила бы на такой манер: не заброшенная старушка в полупустой комнате, нет. Это была бы элегантная седая дама где-нибудь у Эйфелевой башни, омываемая парижским людским потоком.
Такой я и увидела (довелось-таки увидеть!) Нюшу в последний раз. Мне повезло: я попала в Париж одна, без сопровождающих соглядатаев. Каюсь опять: в качестве члена делегации я бы побоялась, да, побоялась бы даже позвонить подруге, о которой мечтала, которую часто видела во сне.
В снах она приходила всегда молодой, блистательной, почему-то в неизменном черном вечернем платье.
На наше свидание пришла стареющая женщина, подновленная чрезмерной косметикой и дорогими туалетами с почтенным стажем. Прошло уже несколько лет со дня загадочной Сашиной гибели: был он убит током при включении нового телевизора.
Была трезва. Только то и дело звала в кафе: принять пивка. Мы вместе провели целый день. Сходили на могилу к Саше — единственному Нюшиному пристанищу для собеседований: больше ей беседовать было не с кем. Эмигрантские друзья после Сашиного ухода, погруженные в собственные дрязги, забыли о том, что вдова-то еще жива.
Через месяц после моего возвращения в Москву она прислала мне письмо и вложенную в конверт крошечную фотографию: она с любимой собачкой. На обратной стороне карточки значилось: «Это моя собачка Шу-Шу. Больше у меня никого нет».
В Париже у нее не было никого и ничего. Даже языка. Никого не было рядом, когда она погибла ночью в огне пожара, вспыхнувшего от непотушенной сигареты.
Сегодня у Саши много друзей. Гораздо больше, чем при жизни. У Нюши нет почти никого, даже в Москве. С уходом трех-четырех человек не останется и тех. И она иссякнет вовсе.
Так пусть она хоть как-то продлится на этих страницах.

Глава IV
Легкая жизнь
(Александр Каверзнев)

…Ливрейный лакей, надо полагать, для значительности, оснащенный алебардой, провел нас по ковровой дорожке, пересекавшей двор, распахнул ресторанную дверь и произнес на трех языках: «Милости просим!» Видимо, нашу национальную принадлежность с ходу определить не мог.
Когда мы сели за столик, примостившийся под надменным навесом старинной кладки, Саша сказал:
— Господи, какой праздник — ваш приезд! Это было в другой раз, в другой год, в другую ночь. Но тоже — в Будапеште.
…Мои руки, ухватившиеся за костыли, дрожали от напряжения, палки вязли в рыхлой поверхности дорожки. А я думала: «Какая я, наверное, страшная! Но ведь косметика здесь была бы безвкусна!»
Саша сказал:
— Ступайте смелее, не бойтесь, я же — рядом. Он имел в виду костыли и мою послеоперационную беспомощность. Но сколько раз я действовала смелее в жизни, в работе, потому что он был рядом. Не только в Будапеште, но и во всяких других городах.
Мы познакомились в Москве, работая на телевидении, но подружились именно в Будапеште, где Саша был корреспондентом Центрального телевидения Советского Союза по Венгрии. Венгрии, которую я так любила и куда ездила часто.
Позднее Саша переехал в Москву и стал одним из политических обозревателей ТВ. Впрочем, «одним из» — неверно. Он не был «одним из» ни в своей холодноватой прибалтийской красоте, ни в вежливой отгораживающей застегнутости, которая внезапно могла смениться необузданностью загула, ни в придирчивой верности очень узкому кругу друзей.
Но, главное, он был совершенно непривычным персонажем экрана. Элитарный, был почитаем миллионами.
Когда Сашу хоронили, вся улица Качалова и прилежащие переулки были запружены народом. Тогда так не провожали телеведущих.
У него была своя профессиональная загадка, которую я пытаюсь осмыслить и поныне.
Помню, мы отмечали пятидесятилетие Александра Александровича Каверзнева. Наш юбиляр все повторял: «А мне легко работается. Мне правда легко работается».
И телезрители говорили: «Как он свободно держится перед камерой».
Тогда я подумала: а ведь действительно, он держится свободно, потому что легко работает, и работает легко, потому что свободен.
Часто за свободу принимают бездумность. Но истинная свобода требовательна, она ставит человеку много условий, прежде чем он овладеет ею. И эти условия — наши достоинства. Чем их больше, тем больше выбор. А возможность выбора — главное условие свободы.
Он был обаятельным человеком, люди тянулись к нему. Он мог выбирать, за жизнь он отобрал себе тех, кому не изменял никогда. Это прекрасная свобода верности. Но как непроста верность такой свободе — не изменять себе самому.
Он был талантлив. В его лексиконе публициста было много слов из обильной русской речи. Оттого был свободен в их выборе. Зрители знают лишь его звучащее слово. И хотя у этого слова, к которому ты не можешь вернуться, чтобы перечесть, вдуматься в фразу, — свои законы, речь Каверзнева была всегда подчинена высоким требованиям литературы.
В своих работах он воссоздал облики разных стран, разных людей точно и зримо не только потому, что мы видели их воочию на экране.
Слово Каверзнева было той кистью живописца, которая дорисовывает, преображает кадр, дает ему многомерность.
Как бы ни полыхали на экране кубинские поля сахарного тростника, охваченные пламенем, поставленным на службу сафре, мы бы не услышали, не разглядели, как «пламя с хрустом поглощает сухие стебли» и как под ударами мачете «жерди сахара ложатся в ровную кладку», если бы Каверзнев не рассказывал об этом словами, у которых были зрение и слух. Мы не увидели бы во всей многоцветности лаосский «Новый год в апреле», когда люди поливают друг друга окрашенной водой,  если бы Каверзнев не отдал нам своего ощущения  в эти минуты.
Но что самое существенное — кадры не сообщи- ли бы нам чувства и не дали оценок происходящего, если бы каверзневское слово, каверзневская  мысль не превращали зримое им в обличительный документ, или в возможность сопереживания, или в повод для наших собственных раздумий.
Он говорил: «Труднее всего даются первая и последняя фразы». Между этими двумя точками — не прямая, а петляющие, изматывающие пути поисков. Наверное, из всех поисков поиски единственного слова — труднейшие. Чтобы добраться до искомого, нужно пройти поиском темы, поиском героя, поиском поступка, в котором скажется герой. А потом — эта первая и последняя фразы. И все фразы между ними.
Каверзнев в каждой работе проходил весь маршрут, не щадя себя. Шла ли речь о том, чтобы добраться до труднодоступного, простреливаемого района, или о том, чтобы «обломать перо» о неподдающуюся конструкцию фильма. Но когда он доходил до последней фразы, ему было легко. Одоление рождает чувство легкости.
Мне всегда казалось, что мое природное легкомыслие тоже сообщает легкость в одолении сложностей. Но, думаю, легкомыслие — еще не артистизм. У Саши даже его закидоны, даже манера изъясняться вибрировали от артистичности.
К сожалению, для меня запахи Будапешта, особенно осеннего, охваченного, как пламенем, веселой свирепостью багровых склонов Буды, были смешанными. Не только слабый уксус дунайских набережных, не только грибной запашок прелой листвы, не только призывный дух, сочащийся из дверей уютных харчевен. К ним часто был подмешен скучный настрой аптеки. Несколько раз я лечилась в будапештских клиниках. Давнее фронтовое ранение обернулось разрушением бедренного сустава, и в Венгрии мне его заменяли на искусственный — эндопротез. У нас тогда такое почти не умели делать. (А вещь замечательная: после установки первого протеза я двадцать лет отходила на лыжах, каталась на велосипеде — все, как у людей.)
После первой операции, когда я лежала еще почти недвижимая, Саша приехал навестить меня. Привез гвоздики. С порога уткнулся взглядом в гигантский букет роз, стоящий на столике, небрежно бросил гвоздики на кровать, хмыкнул:
— С такими соперниками тягаться бессмысленно! Кто же этот мастак?
Розы действительно были потрясающие, я таких уже никогда не видела. На гигантских прямых стеблях надменные бледно-желтые лампионы. Прислал их мой венгерский друг Дьердь Ацел. О чем я и сказала Саше. Реакция была неожиданной.
— Когда пойду в бой, оставлю записку: «Если не вернусь, прошу считать меня венгерским коммунистом».
Дело в том, что Ацел был членом Политбюро, секретарем ЦК по идеологии Венгерской правящей партии. Деятельность Ацела, как и его свободомыслие, всегда вызывала шок в рядах «братьев по социалистическому содружеству» и считалась чуть ли не подрывной. Чем и вызывала восторг многих советских представителей творческой интеллигенции. В том числе Сашин и мой.
Но Ацел не пришел ставить вас на костыли? А я пришел. Будем учиться ходить. Поднимайтесь, врач разрешил. Идем на улицу.
Но я пока хожу только по коридору, — слабо запротестовала я. — Мне не выйти.
Выйдем вместе. Одевайтесь.
Мои руки, ухватившиеся за костыли, дрожали от напряжения, палки вязли в рыхлой поверхности дорожки. А я думала: «Какая я, наверное, страшная! Но ведь косметика здесь была бы безвкусна!»
Саша сказал:
— Ступайте смелее, не бойтесь, я же рядом. Мы одолели пятьдесят шагов. Вернулась в палату. Саша осведомился:
— Устали здорово? Ничего, постарайтесь поспать. А я посижу рядом и попытаюсь уговорить Духа Болезней оставить вас в покое.
И рассказал, что в каких-то племенах (не помню в каких) злобный Дух Болезней идет на переговоры. Лучшим лекарем считается обладатель самых неопровержимых аргументов, перед которыми Дух пасует.
Чем ему мои ноги-то не угодили?
О, у этого мерзавца отменный вкус, он всегда кидается на самое лучшее. Между прочим, ваши глаза — тоже объект для его агрессии… Хотя в вас,
вообще, для этого гада тьма соблазнов.
С извечным женским идиотизмом, требующим развития и расшифровки безответственных комплиментов, я мяукнула:
А для вас?
А я, вообще, Дух Всех Пороков.
—  Вы — Дух Всех Талантов, — неуклюже польстила я в ответ.
Но сказала правду. О чем думала по разным поводам.
Да, он был очень одаренным человеком и потому свободным от зависти, хотя известность пришла к нему позднее, чем ко многим его коллегам. Как по-настоящему одаренный человек, Каверзнев знал, что удлинить время можно только спрессовав его — вопреки всем представлениям физики. И он набивал свое время до отказа. Он знал, как мало кто другой, проблемы европейских стран «социалистического содружества». Специалисты удивлялись его эрудиции в передачах о Китае. Его передачи о Второй мировой войне поражали обилием переработанной информации и смелостью сопоставлений. Для фильмов о Корее, Лаосе, Кампучии он штудировал историю этих стран и их философско-религиозные учения.
Он был образованным человеком. Он знал свободу обращения с десятками томов, а не спеленутость мысли между двумя цитатами. Конечно, легко размышлять, когда ты знаешь много. Но какой это труд — узнать многое.
Я тоже чему-то училась, полагала, что кое-чего знаю. Но какое унижение невежеством терзало мое солнечное сплетение, когда Саша и Олег Иванов начинали в наших спорах сыпать ссылками на источники! Я фолиантов этих-то и по названиям не знала.
После Сашиной кончины мое сознание собственных несовершенств не кончилось. Подобные беседы Олег вел с моим мужем.
Олег Иванов — журналист, искусствовед, художник, достался мне по наследству от Саши, ближайший его друг стал моим другом, подругой, наперсником, первейшим критиком работы.
Мы с одинаковым восторгом могли смаковать загадочности рублевской «Троицы» и нестыковки в Олеговом адюльтере (или моем увлечении).
Недавно навсегда ушел и он. Провожая его на гражданской панихиде, я думала о недавнем разговоре, когда он сказал:
— Омерзительность болезней не только в том, что они лишают свободы поведения. Боли и немощи отнимают возможность уйти достойно и свободно. А я бы хотел быть независим и свободен до конца. Это так заманчиво — держаться перед Костлявой свободно. Как Сашка держался перед камерой.
Олег часто повторял это: «Как Сашка».
Да, Каверзнев свободно держался перед камерой. Но он свободно держался и с любым собеседником, какого бы высокого ранга тот ни был. Помню, мы вместе с ним брали интервью у руководителя Венгрии Яноша Кадара и вождя итальянских коммунистов Луиджи Лонго. Каверзнев беседовал с той свободой, которая не покушается на панибратство или выпячивание собственного «я». Он разговаривал с той естественностью, которую дает лишь одно качество: человеческое достоинство, если ты обладаешь им по праву.
Пожалуй, ничто не требует от многих такой изнурительной обработки натуры, как достижение естественности. Естественность ведь вовсе не пренебрежение общественными нормами или нянчанье своей индивидуальности. Право быть самим собой не прописано в декларациях прав человека. Наверное, потому, что это право не может быть всеобщим, оно — удел избранных.
Я сказала, что Саша был естественен в любой беседе, невзирая на ранг собеседника. Он и земные радости принимал как естественное состояние природы.
Поездки, посиделки, гулянки с ним меньше всего можно было окрестить «времяпрепровождением». Он никуда это самое время не препровождал. Он давал времени течь и купался в его течении.
Помню, заканчивался срок Сашиной работы в Венгрии, через несколько дней предстояло вернуться в Москву. Я тоже завершила очередное пребывание в будапештской клинике.
Мы решили отпраздновать прощание с Будапештом, для чего я выпросила разрешение медицинских властей.
— Поедем в самое роскошное заведение, — сказал Саша.— У вас есть вечерний туалет?
Туалет был. В тот раз я задержалась в Венгрии на полгода, а посещение официальных приемов требовало соответствующего обмундирования. Чемодан с «вольной» одежкой хранился в гостинице у Чухраев. Знаменитый кинорежиссер Григорий Чухрай и его жена Ира тоже были частыми гостями в Венгрии, где Гришу очень чтили. Поехали к ним.
В чухраевском номере я выволокла платье, красивое вполне платье из серебряной парчи, туфли и тут обнаружила прокол. Туфли были на высоченном каблуке, я самонадеянно решила, что и после клиники сразу загарцую. Как бы не так! Я и удержаться-то на каблуках не могла.
Извинившись, Саша сказал, что ненадолго отлучится, забыл какие-то бумаги в офисе.
Через полчаса он протянул мне коробку с серебряными туфлями на низком, удобном каблуке: «— Вы мне очень облегчили задачу, я никак не мог придумать для вас сувенир в память о Будапеште.
Ресторан был действительно роскошным, что засвидетельствовало поданное нам меню. Не без смущения я прочла:
—    Яйца под майонезом — 250 форинтов. Надо сказать, указанная сумма тогда равнялась стоимости приличных туфель. Разумеется, правда, не моих фирменных серебряных. Саша хохотнул:
—    Чьи же это яйца?.. Ну и фиг с ним. Потянем, сегодня все потянем.
Сказать по правде, употребил он не словосочетание «фиг с ним», а иное наше российское выражение беспечности. Потому тут же добавил: «Простите». На что я  великодушно заметила:
—    Ну что вы! Потомку Бодуена де Куртене положено пользоваться всеми богатствами русской лексики.
Так оно и было: прославленный лингвист, автор знаменитого «Приложения к толковому словарю Даля» приходился Саше, похоже, дедушкой. А в «Приложении» содержался наш замечательный ударный лексикон, без которого речь русского человека дистиллирована и фригидна. Хотя Даль этими россыпями застенчиво пренебрег.
В своей, так сказать, разговорной практике Саша (во всяком случае, в моем присутствии) трудами предка не пользовался. Поэтому сказал кельнеру по-венгерски нечто галантное, хотя, по утверждению филологов, именно венгерский предоставляет нашим крепким выражениям достойные адекваты.
Так или иначе, ни драгоценные яйца, ни прочие иноплеменные кушанья, изготовляемые в нашем присутствии на полыхающем зеркале подкаченного к столику модернового очага, соответствующих затрат не стоили. Куда вкусней была закусь в харчевнях и бессонных «нон-стопах», которых в ту ночь мы сменили множество.
Под утро вернулись в клинику. Мне необходимо было быть на месте до прихода врачей.
Пространство было обставлено тяжеловесными тенями казенных атрибутов больничного вестибюля. Или предметами, обращенными в тени постным светом немощной лампочки. А может, зал был загроможден сгустками особых запахов, селящихся навсегда в подобных заведениях.
И вахтер сонный, грузный, дремавший за своей конторкой, тоже казался плотной тенью, сгустком запаха.
Серебряный хвост моего платья поймал немощный лучик потолочного светильника, смахнул одну тень, другую и подкрался к вахтеру. Отчего тот привстал, бессмысленно уставившись на меня. Нет, даже с испугом. Что неудивительно.
Возникновение некой дамы, спеленутой серебряным одеянием в предрассветном унылом помещении, привычном только к серому стаду больничных халатов, обращало происходящее в нелепую фантасмагорию.
— Завтра беднягу переведут в психиатрическое отделение, — сказал шепотом Саша и помахал мне рукой: — Бог в помощь!
Но вахтер все-таки буркнул положенное:
Вы куда?
К себе, в изолятор.
Моя палата, где я находилась на реабилитации, помечалась табличкой «Изолятор». Слова эти «изолятор», «реабилитация» в сознании советского человека тех времени имели смысл, связанный только со сталинскими репрессиями. Поэтому все мои московские друзья не упускали случая съязвить в письмах: «Так, значит, все-таки ты не «без права переписки»? И какой срок тянешь?»
Чтобы достичь палаты, надо было миновать несколько постов. И везде заспанные сестрички или санитарки, бессмысленно пялясь на мои серебряные одежды, не могли понять, что за чертовщина творится в чинных и бесцветных владениях клиники.
Назавтра, как мне рассказали, они спрашивали друг друга: «Тебе ночью ничего не привиделось?»
А Саша подвел итог фантастическому происшествию:
— Как замечательно хлебнуть хоть малость кафкианства! А то что у пас с вами за жизнь? Все публицистика да публицистика…
Будто скучал в профессии.
Каверзнев был блестящим публицистом.
В политическом фильме, публицистической передаче мы иногда грешим, я бы сказала, «избытком страсти», заменяющим аргументацию. Восклицательные знаки порой предпочитаются кавычкам, то есть неопровержимости документации. При всей логической отточенности мысли, безупречной конструкции аргументов Каверзнев был доказателен еще и потому, что в его арсенале документ становился оружием, бьющим без промаха. В этом тоже проявляла себя каверзневская свобода владения материалом. Он перерывал груды источников, чтобы найти единственно необходимый и беспрекословно убедительный аргумент для возможного оппонента.
«Бесстыдство Пол Пота поразительно, — говорил Каверзнев в фильме «Весна в Пномпене». (Речь шла не только о личных «достоинствах» кампучийского палача, но и о бесстыдстве политика. Г. Ш.) — Когда Пол Пот, еще только стремившийся к власти, отсиживался в джунглях, тщательно скрывая свои замыслы и нуждаясь в поддержке, он писал в Ханой: «Все наши победы неотделимы от поддержки наших братьев и товарищей по оружию, каковыми являются партия и народ Вьетнама»».
И дальше Каверзнев приводит текст листовки, отпечатанной в Пномпене через год: «Помните, что вы находитесь здесь на кампучийской территории. Кампучийская территория простирается до Сайгона».
Каверзнев не тратит «экранную площадь» на долгие разговоры о беспринципности Пол Пота и его цезарских амбициях. Вольтова дуга двух документов высекает свет истины.
Трагедии Кампучии в мировом кинематографе посвящено немало фильмов. Однако Каверзнев дважды возвращался к этой теме, не боясь повторений уже сказанного кем-то.
В фильме «На перекрестках Кампучии» есть эпизод разговора автора с убийцами сотен безвинных сограждан. Выродки, насильники, вурдалаки.
«Нужно усилие воли, — говорил Каверзнев, — чтобы подавить в себе гаденькую, мстительную мыслишку: вот им бы тот режим да тот рацион, на котором полпотовцы почти четыре года держали весь народ».
Движение души закономерно, едва ли не каждый испытал бы такое. Но Каверзнев все-таки оговаривается: «гаденькая, мстительная мыслишка». Отношение к увиденному и осмысление его не вправе быть в плену у чувства. Нужна мировоззренческая позиция. Она диктует Каверзневу и формулу, и стиль отношения.
У чувства нет формул. У мировоззрения они есть. И при всей их сложности они безупречны только в том случае, если безупречно мировоззрение. Но они действительно сложны: их не уложишь в четыре действия арифметики. Формула отношения к врагу, даже вчерашнему, не несет в себе всепрощения. И не нужно так понимать сказанное Каверзневым. Недаром в другом эпизоде он же говорил: «Я верю в истину, провозглашенную без малого двести лет назад в Парижском конвенте: «Милосердие тоже революционная мера». Но я не решился бы сказать, что в Кампучии это достаточная мера. Нет. И пусть нам не покажется странным, но силой оружия надо защищать и этих людей». («Красных кхмеров», запуганных или оболваненных, превращенных в бандитов. — Г. Ш.)
И еще. Полпотовская шайка не просто превратила страну в тюрьму под открытым небом. Она загнала человеческую мысль в казематы тупого догматизма. Только широта мышления может убедительно облечить слепоту правителей, пытающихся ограничить зрение народа шорами бессмысленных догм.
В полпотовских реестрах священнослужители числились «бандой реакционеров  № 5». Стоя у чудом уцелевшей пагоды, рассматривая наивные настенные рисунки, в которых люди пытались обрести душевную опору, Каверзнев размышлял:
«Нельзя смотреть на это глазами европейца. Здесь суть не в мистицизме. Здесь речь о сумме этических и культурных традиций, совместившихся с освободительной борьбой и национальным строительством. Полпотовцы не просто разрушали пагоды. Они рвали нити, связывающие людей, разрушали личность».
Собственный атеизм не был для Каверзнева глухой стеной, за которой невозможно рассмотреть чужие верования и представления.
Про Сашин атеизм, пожалуй, неточно. В его выступлениях жила языческая первозданность просвещенного скептика. Пренебрегать узаконенню-почитаемым, отдаваться владеющему минутой. И своим идолам — безъязыким каменным львам Цепного моста, рыжим перекатам будайских холмов, перемешиванию дня и ночи.                  И педантизму в работе.
Таким идолом был для него Будапешт. Для меня тоже. Каждая встреча с этим городом выволакивала из любой душевной спячки зрение, слух, желания. Разбуженность эту я могла означить лишь языком стиха:
ВОЗВРАТ К СТИХУ

Опять Дунай домов скольженье
Проносит в воздухе густом
И задевает отраженьем
Изнанку влажную мостов.
На водах — здание земное
И шпиль, упавший напрямик…
Однажды виденною мною —
Узнай меня! В себя прими!
Втяни, как нить в ушко иголье,
В туннеля сумрачную пасть,
Чтоб в неостывшие уголья
Холмов будайских
мне попасть,
Где каждый дом под стражей сада
Закатом медно остеклен
И красным мехом винограда
И — вправду! — точно раскален.
Где тополь мой листву тасует,
Чтоб я могла его узнать,
Чтоб неповадно было всуе
Твое
мне имя поминать,
О, Будапешт на сломе года,
Мне лист пославший вестовым!
Твоей листвы твоя колода
Сдана до карты мостовым.
И я сама уже не в праве
Своей колоды не сдавать,
Пред наготой дерев
лукавить
И с листопадом
блефовать.
Ведь возвращенье в каждый город
(Коль ты вернуть себя сумел) —
Возврат к тому, что не пред взором,
А там —
за тридевять земель.
Ведь возвращенье —
только повод
К свободе
зренье, слуха, чувств.
Вернулась я. Вернулась.
Снова Я — вижу. Слышу. Я — хочу.

Когда я прочла Саше эти стихи, он сказал: «Это и мои возвраты в Будапешт. Мне здесь особенно легко работается». Тогда я впервые услышала «легко работается». Но, думаю, он имел в виду не только чудодейство города, но и вообще свою повадку в работе.
«Мне легко работается», — сказал Саша. Легко в самом трудном. Что может быть завиднее?
А ведь трудности не только словесных баталий сопровождали его в путешествиях. Сколько раз опасность, просто опасность для жизни стерегла его. Недаром наши солдаты, встречавшие его в Афганистане, вспоминая Каверзнева, всегда прибавляли: «…и какой смелый»… Но и об этих вещах он говорил легко, не бравируя храбростью, не делая вид, что все ему нипочем.
На таиландской границе, где в «труднодоступных приграничных районах осели вооруженные отряды агрессивных недобитых полпотовцев», ночами не спалось, несмотря на дневную изнуренность жарой и работой. И он рассказывал: «Впрочем, не спится не только нам, приезжим русским. Кхмерские товарищи, едущие с нами, тоже ночами как тени бродят по высоким гулким галереям обычно пустующих вилл и гостиниц». И все. И никаких рассказов о выстрелах из джунглей или переплетах, в которые попадали наши корреспонденты во время провокационных инцидентов, затеваемых с той стороны границы.
В Афганистане было еще опаснее. Каверзнев сам вызвался ехать туда. Среди обилия тем, которыми он занимался, у него был выбор. Он выбрал Афганистан.
Но ведь право на выбор — это свобода.
Вместе с оператором Вячеславом Степановым Каверзнев привез из Афганистана материал для фильма. Это было последнее, что он успел сделать. По его дневникам товарищи сложили и откомментировали ленту.
Вернувшись из Афганистана, Саша позвонил мне: «Очень хочется повидаться, но я что-то загрипповал».
Там было страшно? — спросила я.
Жутко! В каком-то подвале на меня прыгнула крыса и тяпнула за ляжку, — засмеялся он.
При чем тут смех? Действительно, что может быть страшнее крысы! Для меня рядом с этой тварью любой артобстрел — щекотание нервов. Саша смеялся, а совершенно не исключено, что крыса и принесла трагедию. Ведь он умер от какой-то неведомой инфекции, которую не могли побороть медицинские светила, даже военные медики, вызванные из Ленинграда Юрой Сенкевичем.
В день похорон раздался звонок незнакомого человека, назвавшегося представителем какого-то медицинского ведомства. Он наставительно сказал:
—    Не целуйте, пожалуйста, Александра Александровича в гробу.                            И предупредите всех друзей.
Я предупредила. Но Сашу в лоб все-таки поцеловала. Он ведь любил легкомысленные поступки, что замечательно.
Рассказывая о моем друге, я не хочу делать из него ангела только потому, что его уже нет среди нас. Хотя не грешу против истины, говоря, что был он замечателен. Бывал он и легкомыслен, мог необдуманно попасть в передрягу. Но это было, я бы сказала, какое-то моцартовское легкомыслие, которое тоже делало его свободным. Свободным от скучных прописей и уподобления «идеальному герою».
А так — жизнь была щедра к нему, все у него было: ум, талант, красота, обаяние, верность в дружбе и верность друзей. Был дом, в который ты мог прийти в ночь-полночь и знать, что терпеливая хозяйка обогреет и накормит. И хозяин будет тебе собеседником, не перестающим удивлять неисчерпаемостью мыслей, побуждающих тебя к размышлениям.
И будет весело, ведь хозяин веселый. Два прекрасных сына — журналист и художник — встретят тебя в этом доме. И уходил ты с той стойкой радостью, которую дает сознание: какой блистательный друг у тебя, как ты его любишь.
Мы все его любили. Потому мы тоже свободны. Свободны от забвения. Мы несвободны лишь от нескончаемых уроков, которые преподала нам его нелегкая «легкая жизнь». Уроков, которые хочется постигать заново и заново. И первейший из них: трудна в нашей профессии легкость.
И еще. После известия о кончине Александра Каверзнева на телевидение пришло много писем и телеграмм от зрителей, называвших его «любимым комментатором». Авторы их были разных профессий — от разнорабочего до академика. Интерес к его работе был всенароден. Но ведь то, что он делал, никогда не было отмечено нарочитой простотой, которая сродни упрощенству. И все-таки он был доступен всем. Он никогда не пытался заискивать перед зрителем, стремясь нравиться. И все-таки нравился всем. Потому-то и нравился, что оставался самим собой. Вероятно, для того, чтобы твое слово, твоя работа стали всеобщими, нужно, чтобы они в первую очередь были до конца твоими. И это тоже для меня профессиональный урок Каверзнева. И человеческий урок. Он был таким, каким был. Мне нет нужды вносить в память поправки. Такую память легко сохранять.

Глава V
Простой рецепт
(Зиновий Гердт)

Виночерпий на пиршестве победителей. На празднике жизни. На котором он, в отличие от известных персонажей, не был чужим…
Разумеется, я должна тут одернуть себя — больно уж ударилась в восточно-вычурную стилистику повествования. Но не буду ее менять. Во-первых, потому, что Гердт сам любил подчас роскошества речи. А во-вторых, и главных, потому, что нет в таком зачине никаких излишеств и метафор. Просто он именно так вошел в мою жизнь. На празднике. Самом великом празднике нашего поколения 9 мая 1945 года.
В тот день, ошалевшие от долгожданной радости, мы целый день блуждали по Москве, целуясь и братаясь с незнакомыми людьми, а вечером собрались на квартире моей подруги (Наташа Айзенштейн, впоследствии жена Гердта). Приходили самые разные посетители. И кто-то привел его.
Тоже узнанного только что. В комнату вошел маленький, худой человек на костылях. Вместо приветствия он отшвырнул костыли и, прискакивая на одной ноге, провозгласил: «Все! Они с нами уже «  ничего не смогут сделать!» И в этом ликующем утверждении была не только констатация окончания войны, беспомощности побежденного врага. «Они» вмещало в себя всех и вся, кто когда-либо попытается совладать с нашей жизнью, надеждами, порывами.
И вправду, все последующие полвека нашей дружбы я знала Зяму стойким оловянным солдатиком, которого не могли повалить ни трудности, ни покушения на свободу его выбора и человеческое достоинство. А досталось ему достаточно всяких испытаний.
Так вот. В тот вечер были извлечены все запасы водки, которую мы долго собирали, выменивая на хлеб, получаемый по карточкам. Очень хотелось этот хлеб съесть — мы все были молодые и голодные. Но мы копили водку к этому дню, который ждали так долго.
И на этом пиршестве Гердт как-то естественно стал виночерпием. Не Саша Галич, не Семен Гудзенко, не те, другие, кто вернулся с войны, а он. Самый праздничный из всех. Он стал не разливалой, а виночерпием.
Не было привычных уже военных кружек и граненых стаканов. Откуда-то были добыты бабушкинские дореволюционные бокалы, и водка в гердтовских руках не плескалась, не бухала в емкости, а почтительно ворковала с хрусталем, подгоняемая Зямиными тостами, вроде бы и не подходящими к поводу пить: «За что же пьем? За четырех хозяек, за цвет их лиц, за встречу в Мясоед. За то, чтобы поэтом стал прозаик и полубогом сделался поэт!»
Все мы, присутствующие там, были у истоков своей будущей поэзии или прозы. Всем нам верилось, что именно День Победы знаменует рождение будущих книг. Или фильмов. Или спектаклей. Откуда нам было знать, что дорога этих книг и фильмов к читателю и зрителю будет столь же трудной, а порой и смертельной, как и наши военные кочевья…
Но тогда пиршествовал праздник жизни, и все мы, самонадеянные и подвыпившие, верили безоговорочно: мы, и прозаики и поэты, станем полубогами. Недаром же тосты высокопарны, а виночерпий — великодушный хромой бес.
Что-то и впрямь не будничное, лукаво-бесовское было в его повадке. Даже имена реалий, окружавших его. Смотрите, как звучал адрес его жилья: Пышкин огород, Соломенная сторожка. Не какие-нибудь механические Метростроевская или Автозаводская.
Там, на окраине с загадочным названием, Зямина семья жила в кособокой хибаре. Жалкой и немощной. Как-то подведя меня к этой лачуге, Зяма сказал:
— Вот тут будет висеть мемориальная доска: «Здесь жил и от этого умер Зиновий Гердт».
Обряжать притерпевшуюся обыденность в карнавальные одежды шутки — удел избранных. Не хохмить, не тужиться в остроумии по каждому поводу, а вот так — обряжать с легкостью — Гердт умел.
Однажды Зяма, Леша Фатьянов и я поехали в Ленинград. Денег у нас почти не было, но так как  всем нам светили питерские гонорары, мы, шикуя,  поселились в «Астории». Но дни шли, а денег нам  не платили. Мы уже таились от администрации гостиницы. Но в один прекрасный вечер нас ухватила съемочная группа: герою фильма актеру Хохрякову требовалось для съемок пальто. А найти такой огромный размер они не могли. И вдруг — Фатьянов, высокий, могучий:
— Дайте, пожалуйста, пальто в аренду. Мы оплатим.
На доходы со съемок фатьяновского пальто мы протянули три дня до получения первых гонораров. Гердт окрестил спасительную одежку «труппа из тулупа» и каждый вечер разыгрывал мини-спектакли, где в разных амплуа выступало это самое пальто. И так во всем.
Так сложилось, что мое личное сотворчество с Гердтом ограничилось, в основном, придумыванием всяких «штучек» для домашних «капустников», без коих наши сборища не мыслились. Особенно встречи Старого Нового года, когда мы, собравшись в чьей-нибудь квартире или в мастерской друга-художника, кидали по трешке в ритуальный цилиндр — шапокляк. Данный головной убор был одним из трех трофеев, вывезенных моим мужем-победителем из поверженной Германии. А именно: модель самолета Ю-87, взятую мужем Лешей со стола Геринга. Раз. Картину, купленную на берлинской барахолке, с изображением актрисы в костюме пажа. Леша говорил, что приобрел ее для того, чтобы жениться на женщине с такими ногами. Как, по его уверениям, и поступил. Два. Третий трофей — цилиндр, который потряс его, ибо был знаком неведомой советскому человеку роскошной жизни. О! Этот нервный рывок, обращающий сонный блин шапокляка в щегольскую трубу, с вороненым лоском атласной поверхности! (Вспоминая эшелоны ценнейшего барахла, которые гнали из Германии генералы и многие офицеры, стоит признать, что улов моего капитана был невелик. Хотя по роду деятельности Леша каждую неделю летал в Москву на ведомственном самолете.)
Так вот. В цилиндр бросались трешки, и кого-нибудь гнали за водкой и закусью, вполне бесхитростной — соленые огурцы, квашеная капуста, батон вареной колбасы. Картошка варилась заблаговременно. Меню не меняли даже наши возросшие со временем доходы.
Стол таким образом был, так сказать, моментального изготовления. А вот художественная часть создавалась загодя и со всей ответственностью. Саша Галич устраивал «Премьеру песни», непременно юмористической, знаменитый архитектор Юлик Шварцбрейм и художник «Мосфильма» Дода Виницкий на гигантских листах ватмана рисовали карикатуры и плакаты «на тему», Тимур Гайдар (отец будущего премьера) сочинял «приказы по флоту», ибо заведуя военным отделом «Правды», имел звание контр-адмирала. Мы с Гердтом верифицировали эпиграммы на всех присутствующих, состав которых в разные годы менялся.
Почти никого из участников тех празднеств нет на этой земле, но я упрямо, хоть и в одиночку, да порой с помощью моих дочки и внучек, блюду традицию: на всех наших семейных сборищах эпиграммно-капустный антураж присутствует. Гости новых поколений подтвердят.
Зяма в соавторстве с драматургами Мишей  Львовским и Исаем Кузнецовым задумали пьесу о  человеке, пришедшем в наши дни из прошлого. В каком именно качестве они вовлекли в это предприятие меня, сейчас уже не помню. Помню только, что мы сочинили для грядущего спектакля песню с припевом: «Липа цветет, липа цветет…» Впрочем, двусмысленность данной строчки была обнаружена нами сразу по сочинении. Выходило, что то ли наша жизнь была «липовой», то ли сам замысел — «липа».
Так или иначе — пьесу не написали. Но радостный процесс обминания слов, разделенный с Гердтом, испытала. «Дух и нюх» текста он ощущал каким-то шестым чувством. В каждом жанре на свой манер.
Как известно, Гердт был хром. Хромой артист на сцене и в кинокадре — нелепость! Так считалось, так считал сам Зяма. Чем и определено его тридцатилетнее манипулирование руками и голосом за ширмой театра кукол. Но однажды его пригласили в кино.
У Образцова в то время шел спектакль «Чертова мельница», где Гердт играл черта первого разряда, такого быстрого, легкого, саркастичного.
Однажды Зяме позвонил режиссер Васильчиков, который занимался дублированием заграничных фильмов: «Зиновий Ефимович, у нас есть французская картина, где за кадром некий голос историка комментирует, шутя, все, что происходит па экране. Попробуйте прочитать это в манере вашего черта».
Речь шла о знаменитом ныне фильме «Фанфан-Тюльпан». Зяма не только прочел, но и переделал текст ближе к своей «чертовой манере». После этого Гердта без конца стали приглашать па чтение и написание закадровых текстов.
Это было не только статьей, параграфом в его рабочей биографии. Но и в моей, что для каждого человека эгоистически особенно важно.
Надо сказать, что закадровый текст — стихия особая.
Во времена античные голос, звучащее слово способны были, обязаны были приковывать к себе внимание, побуждать к действию чужую мысль, высекать слезы и радость. Голос актера и голос оратора.
Власть звучащего слова была почти абсолютной. Ведь грамотность, тогда — удел немногих, лишь избранным приносила привилегию сопереживания с авторами трагедий и философских трактатов.
Через века изобретение Гутенберга, казалось бы, понизило в ранге значительность «публицистических бардов». Истинным властителем умов стало слово печатное.                      И чем шире становилась читательская аудитория, тем властительнее оно оказывалось.
И вдруг произошло удивительное: в XX веке слово звучащее снова обрело утраченные права. Не только на радио, в звукозаписи, но и в кино, на телевидении слово, побратавшись с картинкой, явилось в новом облике.
Для меня оно стало одной из профессий, любимых. Не могу сказать, что Гердт был моим учителем в этом ремесле или образцом для подражания. Нет. Но именно его работы заставили меня задуматься над некими свойствами и секретами данной деятельности.
Надо сказать, что в те времена авторский текст хотя использовал все литературные тропы (метафоры, инверсии и т. д.), но обязан был быть лишенным личностности. В смысле — не полагалось говорить «Я считаю, я подумал, я хочу так».              К тому же царствовала почти безъюморная манера рассказа.
А Гердт нагло все поломал. Говорил именно Он, хотел шутя, хотел даже чуть брезгливо. Только в его, гердтовской манере. И я, услышав Зямины комментарии, пустилась и в собственные поиски.
Побудил меня Зяма еще к одной редактуре моих текстов. Придя в журналистику из поэзии, я грешила избытком литературных украшений в кино- и телерассказах. (Отчасти грешу и ныне.) Очень уж боялась, что мой комментарий будет не древом, а информационным обструганным бревном. Вслушиваясь же в Зямины вполне «красивые» слова, обнаружила, что они лишены излишеств. Поняла, что хрупкая граница экрана, отделяющая говорящего от слушателя, имеет свою загадочную «таможню». Только истинно необходимое зрителю должна пропускать она. Избыточное, необязательное — это вредная «контрабанда», служащая лишь тщеславию комментатора, хвастающегося своими приобретениями. Вываливая бесконтрольно свой «багаж», рискуешь утопить в пестрых подробностях концепцию экранного рассказа, то есть главное.
Не думаю, что Гердт специально размышлял над спецификой экранного повествования. Она была  дарована ему безупречным чувством слова, вкусом.
Насколько помню, мы вообще только раз всерьез говорили об этой материи. Но в том разговоре мне открылось еще нечто важное.
Как часто бывало, читали друг другу и себе стихи.
Я начала мандельштамовское:

Я слово позабыл, что я хочу сказать…

Гердт завершил стихотворение, кончающееся:

Но я забыл, что я хочу сказать, —
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Мы пытались расшифровать, что значит для поэта «слово позабыл». Не отказ же памяти. Нет. Вернее — не дал земных одежд и черт чувству и мысли, их тени, которая в своем «чертоге» продолжает бесплотное, но тревожащее существование.
А отсюда уже пошли дальше, ища отмычки к овладению зрительским восприятием.
Самое сложное, зачастую недостижимое — это вызвать в зрителе-слушателе ощущение, что твой авторский «чертог» не пуст, что он обитаем, населен бесплотными тенями мыслей, чувств, для которых ты, может, и не нашел слова. Что произнесенные слова лишь авангард смысла. Тогда твой зритель-слушатель отомкнет и собственный чертог бесплотных теней, и собственные мысли и чувства, не дублируя твоих, сформулированных, возникнут в нем.
Тогда же Зяма похвалил мой последний фильм. Похвалил довольно странно. Картина эта, сделанная с известным режиссером, ему не понравилась. И он сказал: «Ты молодец. Замечательный фильм. Для слепых».
Видимо, хотел сказать, что единственное достоинство фильма — текст.
Он неправ. В кино и на телевидении текст, живущий отдельно от картинки, бесхозен и бесправен.
Но еще и еще раз повторяю: в обращении со словом, в чутье его знаю мало равных Гердту.
Даже о своих многочисленных браках он рассказывал, чувствуя веселую плоть слова. Один из его тестей был крупной шишкой в Средней Азии. Зяма отзывался о собственной жизни: «Влачу среднезятьское существование». Другая его жена была скульптором. Лепила фигурки, игрушки. Он называл это: «детский лепет».
Надо признать, что Зямина любовная летопись содержит и факты горестные, когда он становился жертвой именно пристрастия к словесным затеям. Скажем, в дни молодости Зяма нежно и проникновенно был влюблен в неведомую мне барышню. Роман шел по восходящей и, по замыслу героини, должен был достичь пика во время профсоюзного концерта, когда она исполняла романс «Не пой, красавица, при мне…».
Концерт произошел, исполнение также. Зрелище оказалось прелестным. Но что до «слышаша» — увы! Под впечатлением обоих этих компонентов Зяма тут же написал стихи:

Зачем ты вышла в платье белом,
Зачем в вечерней тишине.
При мне, красавица, ты пела…
Не пой, красавица, при мне.

Неудивительно, что красавице нежный памфлет серенадой не показался. И… хрупкий сосуд девичьих чувств был раздавлен асфальтовым катком Зяминой игры в слова.
Литература и любовь в гердтовской жизни давали самые неожиданные виражи и повороты.
Так, эпоха женитьбы на Наташе тоже ознаменована своими забавностями. Однажды, когда мы с ней готовились к госэкзамепам по литературе, к нам присоединилась еще одна подруга, Лиля Кириллова, то есть, как мы говорили, дамочки «соображали на троих изящную словесность». Лиля в ту пору была кормящей матерью и каждые три часа добросовестно сцеживала молоко в поллитровую банку.
Зяма отсутствовал по служебной или, может, творческой надобности. Вернувшись, прошагал по комнате, перетормошил скопище книг, заваливших столы и стулья, небрежно приговаривая: «Так… это мы читали, это мы штудировали, это мы знаем… Пустое дело!» Прибавив: «А вот есть — мы ничего не ели», двинул прямиком к подоконнику, где стояла банка с Лилиным молоком и, ничтоже сумняшеся, опорожнил ее. Мы замерли.
Наконец Лиля прошелестела:
Зяма, это же грудное!.. Гердт и бровью не повел:
Но вкус вполне изящный.
— Что ж, — сказала я, — теперь ты можешь считать, что впитал литературу с материнским молоком.
Не исключаю, что спазмы отвращения сотрясали Зямин желудок. Однако вновь, как ни в чем не бывало, Гердт произнес с мечтательной задумчивостью:
—    Да, когда будущие биографы попытаются вскрыть корни моей энциклопедической эрудиции в вопросах литературы, стоит отнести их внимание к данному факту.
В те времена и заподозрить возможность появления биографов Гердта в светлом будущем казалось нелепым.
И, тем не менее, биографы есть, о Гердте пишут многие. И о его поразительных познаниях в литературе, особенно в поэзии, размышляют непременно. Но — надо же! — никому и в голову не приходит метод, которым эти познания обретены на заре его брачных эпопей.
Да, женитьбы были многочисленными. Признаюсь, я со своими однолинейными вкусами, направленными на красавцев, не очень понимала причины его оглушительного успеха у женщин. Хотя ценила и ум его, и талант, и непобедимое обаяние. Но, так или иначе, свидетельствую: Гердт нравился женщинам, пожалуй, больше других известных мне мужчин. Все дамы любили его самозабвенно и бескорыстно.
Меняли жен многие жрецы искусств. Помню разговор на Пушкинской площади драматургов В. Полякова и И. Прута. Оба они многократно уходили от жен, всякий раз строя квартиру для каждой. Тогда И. Прут, оглядевшись по сторонам, сказал задумчиво:
— А неплохой городишко мы с тобой, Володя, отстроили!
Когда я рассказала эту историю Зяме, он грустно произнес:
— На днях одна маленькая девочка сказала мне: «Мы получили комнату — 17 квадратных метров, Понимаете — квадратных!» А я даже обыкновенного метра никому не мог вручить. Обидно.
Действительно, настоящий собственный дом у него появился поздно. Вместе с настоящей женой.
Когда Гердт женился на Тане и познакомил нас, я спросила его (Таня куда-то отошла):
Ну и какой срок отпущен этой милой даме? Даже не улыбнувшись, он ответил:
До конца жизни.
Что, как у Асеева, «из бесчисленных — единственная жена»? (Мы любили разговаривать строчками.)
Отсюда — в вечность. Аминь. А может — омен, возможны варианты.
Зяма сказал так. Так оно и произошло. Все предыдущие браки были как бы романами под общей крышей. Жизнь с Таней была семьей, домом, заботой, нерасторжимостью. И любовью. Не притушенной временем любовью.
Профессия настоящей жены — это множество ипостасей, порой вроде бы взаимоисключающих друг друга. Ведомый и поводырь, защитник и судья, подопечный и опекун… Таня — блистательный профессионал в этой старинной неподатливой должности.
Принято считать, что комплекс чеховской «душечки» чисто женская привилегия.   О нет! Присутствие в нашей бабьей жизни того или иного мужчины делает женщину счастливой или несчастной, деятельной или безвольной. Но почти никогда, уверяю вас, почти никогда данный мужской персонаж не формирует ее нравственный образ, ее суть. Поведенческие трансформации — о Боже, что с ней стало, ведь в девках была иной! — это всего лишь сознательное или, реже, бессознательное желание «вписаться в мужика». А так — какая была, такая и есть.
Мужчины же — «отнюнь», как говорила моя маленькая внучка.               «Душечки»-то как раз они. Именно в браках гуляки становятся домоседами, расточители — скрягами. Или наоборот. Если, конечно, жена для них значима.
На протяжении полувека моей дружбы с Зямой я наблюдала и разные, вовсе не иконописные лики его поступков. Что не делает его лицемером, прикидывающимся носителем непятнаемых белых одежд. Помилуйте! Разве на совести каждого из пас нет мутных пятен или затертостей? Да и вообще стерильщик — скучен.
Но присутствие Тани в Зяминой жизни не раз оберегало его от неверных душевных движений. Он жил, кося глазом на свод Таниных нравственных принципов, сверяясь с ним.
А Танин моральный кодекс — не чета провозглашенному некогда «моральному кодексу коммуниста». Ибо последний был декларацией, литавровым грохотом бесплотных заклинаний. А Танины устои — безгласны, естественны, как кровообращение в живом организме. Хотя ей и принадлежат некоторые мудрые постулаты. Как скажем: «Дружба сильнее любви. Любовь может быть безответной, а дружба нет». Какой она друг, умеющий без восклицаний и многозначительных жестов приходить на выручку и утолять горести, сама я убеждалась не раз.
У ее, старомодного по современным меркам Кодекса чести, и корни — старомодные.
Танина мама, дочь знаменитых шустовских коньяков, а точнее, владельца коньячных заводов Сергея Шустова, обладала качествами, означенными в литературе как «аристократизм души». Понятие прагматическим повседневщикам недоступное и всегда именуемое ими на свой куций манер. Они ведь исходят причитаниями и слезами по поводу того, что кассирша обсчитала на целую десятку, хотя десятка не последняя. И держат за идиота расточителя неунывающего товарища по несчастью. Татьяна же Сергеевна умела с величавой легкостью принять пропажу бесценной семейной библиотеки, из которой, даже голодая, не продала ни книжки. Каноническое дореволюционное воспитание не побудило ее к ханжески неукоснительным следованиям «принятого». Полвека прожила «во грехе», не расписанная с любимым мужем. А когда им в канун золотой свадьбы предложили все-таки узаконить их отношения, сказала: «Нет, надо все-таки проверить чувства».
Отношение Татьяны Сергеевны к замужеству дочери тоже заслуживает рассказа.
Сложился этот брак стремительно, разметав прошлое Тани и Зямы, как управляемый, вернее, неуправляемый взрыв фугаса.
Таня, ученый-арабист, была подряжена в качестве переводчика на гастроли театра Образцова в Египте. У Гердта, артиста-премьера, в спектакле была главная роль, которую предстояло играть на арабском. (Как и еще на пяти-шести языках в других странах.) Образцов привел Таню к Гердту, дело было в театре. Гердт с ленивой небрежностью обмерил, ощупал, обследовал Таню взглядом и спросил:
Дети есть?
Есть. Дочка.
Сколько лет?
Два года.
Подходит, — сказал Гердт. И только-то.
В Египте Зяма пустился во все тяжкие, опустошая закрома своего обаяния, эрудиции и мужских умений. Вместительных, надо сказать, закромов. Обычно день такой деятельности сшибал разрабатываемую даму с ног. Но Таня не дрогнула. Нет, нет, разумеется, дрогнула, но устояла. Опасалась, что все будет смахивать на роман в жанре «Гастроли премьера». А Тане подобный вариант претил. Старомодна, что поделаешь!
На обратном пути в самолете они договорились о свидании. Она пришла. Подъехал Гердт и, распахнув дверцу машины, сказал:
Прошу.
Гастроли продолжены? — спросила Таня. Он ответил:
Я свободный человек
Да, в день приезда Зяма сказал жене: «Я полюбил другую женщину, я ухожу». Что иные говорят в таких случаях?.. Впрочем, отсутствие изысков в этом заявлении не делало его проще. Конечно, Зяма мучился сознанием, что приносит боль жене. Но она сама облегчила задачу единственным вопросом:
А как же квартира?
Квартира — твоя.
В канун этого свидания Таня сделала мужу такое же признание. Формулировка, правда, была иной, согласно иной семейной ситуации.
Через три дня Зяма заехал за Таней — они решили отправиться в Ленинград на машине. Ожидая его, Таня все рассказала родителям.
Татьяна Сергеевна обратила на дочь сочувственный взгляд: «В таких случаях неплохо бы познакомиться».
Гердт поднялся, представился и заверил:
— Я обещаю всю жизнь жалеть вашу дочь. — И через паузу: — Я очень устал от этого монолога. Давайте пить чай. — Что и сделали.
Когда уходили, Таня шепотом спросила мать: «Подходит?» И та, как после долгого знакомства, взмахнула рукой: «Абсолютно!»
Иронии и жалости требовал некогда хемингуэевский герой. Татьяна Сергеевна была иронична, а жалость, нет, сострадание и понимание являла не раздумывая.
Зяма гордился тещей. Восхищался тещей. Дружил с тещей. Обожал тещу.
Таня-младшая все достоинства матери не примеряла на себя. Она просто существовала и существует с ними, в них. Оттого ее фамилия — Правдина — всегда казалась мне заимствованной из какой-то пьесы времен классицизма, где фамилии персонажей определяют их характер и нормы поведения.
Когда Зяма был уже безнадежно болен и терзаем болями, отхлынувшими силами, сомнениями, только она умела сказать: «Зямочка, надо». И он собирался. И как гумилевский герой, «делал, что надо». Она «учила его, как не бояться и делать, что надо».
Хотя этот маленький, хрупкий и немолодой человек и сам был мужественным до отваги. Но ведь и отважных оставляют силы…
За три месяца до кончины Зяма снялся в фильме по моему сценарию. Как? Это непостижимо — ему уже был непрост каждый шаг. Видимо, Таня сказала: «Зямочка, надо. Ты должен оставаться в форме». А может, и сам он решил, что нельзя потакать недугу. Да и дружбе он оставался верен, как умел это делать всегда.
Он вышел на съемочную площадку, и никто даже не заподозрил, чего это ему стоило. И в перерывах он был Гердтом — праздником для всех, виночерпием общей радости.
Ночью после съемок я мысленно перебирала подробности, детали нашей многолетней дружбы. «Детали, — произнесла я про себя, — детали. И их великий бог».
Стихи читают все, и почти никто не делает это адекватно стиху. Поэты, сплошь и рядом, топят суть в ритмах и аллитерациях, актеры пересказывают содержание. Смоктуновский уверял меня, что стихи нужно читать как прозу. Великий Качалов читал стихи удручающе смехотворно. За всю жизнь я слышала пять-шесть человек, в чьем произнесении звук и смысл были бы сопряжены. Одним из них был Гердт.                 Он заключал в себе целую звуковую библиотеку поэзии.
Убей бог, не помню антуража того чтения. Потому что открывшееся мне тогда было важнее зримости окружавшего нас. Помню только, что это были времена, когда я училась в Литературном институте и школярски постигала поэтическое ремесло мэтров. А среди них были такие виртуозы стихостроения, как Павел Антокольский, Илья Сельвинский, для которых звучание слова и конструкция строки — безоговорочная подвластность материала. Казалось, мне уже открыты их секреты. Зяма читал Пастернака. Всем ведомо, как знал он его и как любил. Он произнес:

Великий бог деталей,
Великий бог любви
Ягайлов и Ядвиг

— и повторил это дважды. То ли на мгновение остановившись перед следующей строкой, то ли подчеркивая значимость произнесенного. И продолжал. Но я уже не слушала.
Тогда я еще ничего не знала про Ягайло и Ядвигу, не стояла у их каменной усыпальницы, куда поколения влюбленных несут заклинания о счастье в любви.                   И стихи эти, к своему стыду, слышала тогда впервые.
Разумеется, всех литературных бурсаков учили важности подробностей для повествования. И, тем не менее, провозглашенное Гердтом было открытием. Открытием важнейшего, что в искусстве и любви — равнозначно: ими правит Великий бог деталей. Не мастер, даже пристальный, а великий бог.
Подробности — понятие перечислительное. Деталь — самоценность каждого атома в сложнейшем взаимодействии этих частиц, которыми правит их бог. Только исполненный деталей многозначный мир может стать искусством. Или любовью. Родство с этим богом — посвящение в художники.
Гердт был из посвященных. Во всех его работах § детали звучания, смысла, жеста были бесчисленны и единственны для того жанра, в котором он в данный момент творил.
Жест — особый инструмент в его мастерской. Руки Гердта — красивые, разговаривающие и ваяющие. Именно ваяющие нечто из пространства, из плоти пустоты. С их помощью слово обретало вещественность, зримость. Действо наполнялось бытием и событием деталей.
Да, он работал не только в разных жанрах, но и в разных видах искусства. Гетевскому Мефистофелю не претило рассказать о повадках морских котиков в собственном закадровом тексте документального фильма, а захочется — о них же киплинговскими стихами. Оставаясь тем же, особым Гердтом, и всякий раз — иным. Потому что управление деталями ему по плечу.
У профессионалов, даже мастеров, обычно имеется свой набор рабочих деталей. Из личного потайного мешка они достают их, тасуя и подбирая для нужного случая. У подлинного художника деталь — детище шестого чувства. В каждом виде произведения у нее особая природа.
Гердтовская палитра, скажем, деталей интонации, оставаясь присущей только ему, была разной в чтении закадрового текста и дублировании роли в художественном фильме. Многим памятна Зямина работа при дубляже роли Лира в козинцевском фильме. Лира играл замечательный эстонский актер Юри Ярвет. Играл великолепно, но акцент не позволял оставить голос Ярвета в фонограмме. И Гердт сделал непостижимое: совместил собственные оттенки голоса с оттенками пластики, поведения другого артиста. При этом сам сыграл Лира.
Ныне, увы, поток заграничной кинопродукции на экранах заглотнул таинство работы актера дубляжа. Теперь роли «озвучиваются». «Озвучивается» смысл произносимого на чужом языке. В лучшем случае озвучивающий поигрывает голосом. А то и просто, без затей читает текст.
Некогда же в профессии актера дубляжа царили свои премьеры-чудотворцы. (Помню, Джульетта Мазина, услышав свою Кабирию, дублированную Ларисой Пашковой, воскликнула: «Как вы сумели заставить меня говорить по-русски!»)
Василий Жуковский как-то сказал: «Переводчик в прозе — раб, переводчик в стихах — соперник» Что делать — столп российской словесности не дожил до времен, когда искусство перевода прозаических текстов достигло вершин, породило собственные теории и школы. Поначалу-то российские модели иноязычной литературы действительно рабски, дословно представляли читателю чужие фразы и абзацы. Сама помню, как в домашнем дореволюционном издании Диккенса натыкалась на перлы типа: «Верхняя половина отца склонилась к пруду».
Тем не менее, аналогия с жуковской формулой в искусстве экранного перевода возможна. «Озвучиватель — раб, дублер — соперник». Потому что первый — актер, второй — артист.

Артист совсем не то же, что актер
Артист живет без всякого актерства.
Он тот, кто, принимая приговор,
Винится лишь перед судом потомства.
Толмач времен расплющен об экран,
Он переводит верно, но в итоге
Совсем не то, что возвестил тиран,
А что ему набормотали Боги.

Это написал Давид Самойлов, Дэзик. Наш общий с Зямой друг. Написал о Зяме, ему посвятил. Открыв суть не только взаимодействия с экраном, но и разницу между прочтением и прозрением. Между инструментом и таинством.
Хотя и набор инструментов в гердтовском арсенале не из пары отверток состоял.
Стихосложением, мастерским жонглированием рифмами, он тоже владел. Причем, чуткий к феномену стилистики, был и прекрасным пародистом. Играл в чужую манеру, играл звукосочетаниями.
К юбилею Л. О. Утесова он сочинил музыкальное поздравление. Знаменитого утесовского Извозчика приветствует возница квадриги на Большом театре:
«Здесь при опере служу и при балете я…»
И по-ребячьи был горд найденной рифмой, упакованной в одну строку:
«В день его семи-деся-ти-пяти-летия…»
Леонид Осипович был в восторге. А вот Марк Бернес однажды на гердтовскую пародию обиделся… Впрочем, нет, не буду, не буду тасовать байки про Зяму. А то выходит какой-то дед Щукарь с изысканным мышлением и живописно-интеллигентной речью. Но и без баек — Гердт не Гердт. Точнее, без притчей, ибо в каждой забавной истории о нем заключен его способ общения с миром. Веселый и дружеский. Жизнь таких, как он, всегда потом расходится в апокрифах.
А то, что ему бывало трудно, невыносимо больно, что в каждой работе он проходил через борения и сложнейшие поиски, — известно только ему. Да, может быть, еще Тане. Однажды он сказал мне:
— Я вот что обнаружил: бывает так паршиво на душе, чувствуешь себя хреново, погода жуткая, словом — все сошлось. И тогда нужно сказать себе: «Все прекрасно», гоголем расправить плечи и шагать под дождем, как пи в чем не бывало. И — порядок.
Господи, какой простейший рецепт!

Выше я помянула о розыгрыше Зямой Марка Бернеса. Не сообщила подробностей еще и потому, чтобы сейчас не повториться. Дело в том, что случай тот стал эпизодом в моей авторской телевизионной программе «Старый патефон».
Программа эта — цикл новелл о моих певчих знаменитых друзьях,                   по-своему, телевариант этой книжки. Первый вариант. Книжный подробнее и не только, как видите, о певцах.
Одна из новелл программы называлась «Брызги шампанского».
Глава VI
«Брызги шампанского»
(Марк Бернес)

Когда в Сентэндре приходит листопад, его изобилием устланы тротуары и церковные дворы. Но кажется, листопадом оклеены и стены домов. Он                     кленово-желтый, этот старинный городок в двадцати километрах от Будапешта.
Возле Сентэпдре расположена дача Нади Барта, куда и отправились мы в то воскресенье — я и еще три мои венгерские подруги. Они, как и Надя, венгерки, выросшие в Москве по причудам мировой истории. И после войны вернувшиеся на родину.
Надя сказала: «У меня для вас сюрприз». И вытащила кипу старых пластинок.
И над розами ее садика, над каменной мозаикой пола веранды потянулась мелодия, от которой у всех нас засосало под ложечкой… Это было старое довоенное танго. «Брызги шампанского». Шурша по стертым бороздкам пластинки, оно вползло в сад, и через минуту уже не было этого островерхого домика, из окон которого виден Дунай с плотным задником древесных крон и легкими просветами неба в ветвях, точно зеленое сукно, слегка потравленное молью. Ничего этого не было. Были сосновое Подмосковье, дачный поселок, дорожки, засыпанные хвоей, и мы, девочки предвоенного года, на скрипучих половицах террасы, сотрясаемой тщательным шагом танца.
Мы сидели на этой венгерской даче, построенной руками Надиного мужа и ее сыновей, ровесников тех, с кем танцевали мы когда-то.
Мы слушали и плакали, потому что каждая вспоминала своего мальчика из того предвоенного года. Мальчика в рубашке апаш (или «апаше», как говорили мы), с красным рубцом на лбу от стянутого на уголках носового платка, призванного пригладить неуправляемые вихры.
А Надя плакала еще об одном венгерском мальчике — Андрее, своем старшем брате. Она плакала и думала о том, что, может, именно под эти «Брызги шампанского» венгерский мальчик, летчик-лейтенант Советской армии, танцевал с голубоглазой зенитчицей Аней в московском Центральном парке культуры и отдыха. Прямо с танцев он привел Аню домой. И сказал, что это его жена. Семнадцать дней они были счастливы, семнадцать дней их семейной жизни. А потом он улетел. Улетел в Венгрию, ибо был уже 45-й год, и бои шли здесь.
Он погиб в Сентэндре, городе святого Андрея, спустившись с неба, как и положено святому.
А мне вдруг привиделся не мой тогдашний кавалер по танцам, нет, мне вспомнился крохотный, щуплый мальчик Мика Садкович, который и в десятом классе выглядел младшеклассником. Он не танцевал, он скромно сидел в углу террасы. Но приходил каждый вечер, потому что был безнадежно влюблен в меня.
Я же с холодной женской корыстью пользовалась лишь его познаниями в овладении недоступной мне школьной наукой — химией. В химии же Мика был гением. Не способным, не талантом, а именно гением — победителем всех школьных и взрослых олимпиад, открывателем неведомого.
В Москве Мика жил с мамой, Александрой Михайловной, участковым врачом. Она воспитывала его одна, без мужа, и весь смысл своего пребывания на земле видела в этом щуплом и неказистом гении. Щуплый и неказистый гений погиб во время боев под Москвой. Может быть, оттого, что, владея молекулярными тайнами вселенной, был беспомощен перед секретами допотопной винтовки.
Там, в венгерском саду над Дунаем, я отчетливо увидела Мику, скромно сидящего в углу террасы и наблюдающего за гарцеванием моего кавалера в пируэтах танго «Брызги шампанского».
Там, в венгерском саду, мы слушали «Брызги шампанского», «Дождь идет» и «Утомленное солнце», и Шульженко, и Бернеса.
Ты школьницей была влюблена в Бернеса? — спросила меня Надя.
Господи! — всплеснула я руками. — Кто же не был!
Действительно, все были влюблены в Марка Бернеса, точнее, в белокурого летчика из фильма «Истребители», который смотрели по десятку раз.
Однажды меня даже чуть не исключили из комсомола за то, что я, будучи комсоргом, увела класс с уроков в кино «Форум», где как раз шли «Истребители».
Когда уже в послевоенные годы Зиновий Гердт познакомил меня с Бернесом, я вовсе не влюбилась в него. Как и другие его друзья, я относилась к Марку с восторженной теплотой, подтрунивая над некими бернесовскими слабостями, такими как, скажем, повышенная мнительность к болезням или детская обидчивость.
Помню, как истинно по-детски разобиделся Бернес на Гердта. В те годы Зяма развлекался сочинением музыкальных пародий. Одна из них была адресована Бернесу.
Надо сказать, что в описываемую сейчас пору эстрадные певцы не пользовались микрофонами, полагались на чудо — вокальное мастерство и силу голосовых связок. Марк был, пожалуй, первым, взявшим в руки микрофон. Слушателей это не смущало, ибо неповторимая бернесовская манера исполнения и его «непевческий» в классическом смысле голос становились лишь ближе и волновали пронзительней.
Но Гердт решил пошутить и одну из песен Марка переиначил так:

Но микрофон — он тоже заедает,
И хоть легко летит в эфир куплет,
Движенье губ его мы наблюдаем,
…А звука — нет.

Однако, невзирая на эти слабости, Бернес был человеком чутким и добрым.
Случай дал мне тому подтверждение.
Уже ушли из памяти подробности школьных лет, да и боль о погибших на войне одноклассниках притупилась, когда мне однажды позвонила Александра Михайловна, мать Мики. Она спросила, не могу ли я достать ей книгу Евгения Винокурова.
— Там есть замечательные стихи, — сказала она.
Мне не было нужды уточнять, какие именно взволновали ее. Конечно, это был трогательный реквием Сережке с Малой Бронной и Витьке с Моховой, которые лежат в сырой земле за Вислой сонной. Стихи об одиноких матерях, не спящих в пустых квартирах. Где-то в шумном мире.
Женя Винокуров был моим однокурсником по Литературному институту и не только подарил для Александры Михайловны книгу, но и надписал ее.
Отправляясь к Александре Михайловне, я встретила на улице Бернеса, и, так как он был с машиной, попросила подвезти меня. По дороге я все думала: как она могла пережить потерю смысла ее жизни — гибель Мики. И все повторяла и повторяла про себя: «Свет лампы воспаленной пылает над Москвой…», и представлялся алый тюльпан абажура над столом.
Но не было в комнате алого тюльпана, на письменном столе Мики стояла лампа под стеклянным зеленым абажуром, близнецом тысяч таких же предвоенных светильников.
А еще… На столе в нетронутом порядке были разложены Микины тетради, листы со схемами и формулами. Будто он сам лишь на минуту отлучился.
Именно это я и ощутила. А Александра Михайловна заговорила о нем спокойно, без драматизма. Только ни разу не употребив глаголов в прошедшем времени. Жизнь Мики длилась. Я боялась встречи с Александрой Михайловной, как бы стеснялась того, что я, хоть и раненая, вернулась с войны, а Мика — нет. Я боялась встречи с Александрой Михайловной, потому попросила Бернеса подняться со мной.
Заговорили о винокуровских стихах, и Марк сказал:
А знаете, Андрей Эшпай написал на них музыку, и я буду петь эту песню. Правда, еще ни разу не пробовал ее на публике.
Так спойте, пожалуйста, — просто сказала Александра Михайловна.
И так же просто он запел. Он пел без аккомпанемента и микрофона. Пел не для зала, а для одинокой женщины возле стола с зеленой школьной лампой.
А в моей голове, странно трансформированная, билась строка:
«Свет лампы вос-зеленой…»
Это была самая оглушительная премьера, какую довелось мне посещать.
И вот в венгерском саду над Дунаем мы снова слушали Бернеса и плакали.
Мы, уже немолодые женщины, плакали о мальчиках, которых снега под Рузой или плесы Вислы и Дуная сделали вечными сверстниками наших тогдашних детей.
Тогда с окончания войны прошло 25 лет, и планета, усеянная причудливо перемешанными разноплеменными могилами, казалась безмятежной и вовеки мирной, как этот садик на берегу Дуная.
И разве могло мне прийти в голову, что пройдет еще четверть века, и сегодня, когда я сяду вечером за эти воспоминания, в доме напротив бессонное окно будет пылать воспаленным светом лампы, возле которой будет сидеть в слезах одинокая мать — ровесница моей дочери.
Глава VII
Притча о водительских правах
(Михаил Калатозов)

Глава, посвященная этому человеку, замышлялась в книжке изначально.                        Но особый смысл предлагаемый рассказ обрел в связи с событиями недавними. Домашними и порожденными ими раздумьями. Итак.
Моя младшая внучка Леля, в среде моих друзей ходящая под кликухой «Между прочим» (именно так любила она в пятилетнем возрасте произносить это словосочетание), вернулась из Штатов, окончив там Бостонский университет. Леля — молодец, ибо одолела весь курс за один год. Однако такой стремительности способствовала, между прочим, одна деталь: ей зачли оценки, полученные Лелей на отделении структурной лингвистики Московского университета. Зачли с почтением: «Это же — МГУ!»
Пишу об этом не затем, чтобы похвастаться талантами внучки (хотя отчасти, видимо, и за этим), но в первую очередь, желая обратить внимание читателей на авторитетность нашей университетской бумаги, уважение к ней.
Как ни горько, в дни, когда пишется эта книжка, уважение к российскому документу вовсе не свидетельствует о почтении к моему отечеству.
Вот эти-то огорчения и призвали стародавнее воспоминание о друге моей юности Михаиле Калатозове. Вернее, об одном эпизоде из его жизни.
Если аристократизм той или иной страны исчислять по количеству князей на душу населения, то выходит, что у половины Грузии кровь — ярко-лазурная и сама Грузия — просто кишит принцами этой крови. Во всяком случае, почти о каждом грузине соплеменники сообщают доверительным шепотом: «Он — князь».
Не знаю, кто там властительный самозванец, не знаю, как выглядят истинные князья… Впрочем, нет. Представляю вполне отчетливо. Высокий величественный красавец, чья царственная медлительность жестов таит вдохновенный темперамент. И тот тихий голос, что заставляет умолкнуть любой говор вокруг. Мечта женщин и гордость друзей-мужчин. И фамилия, которая сама — титул.
Именно таким и был Михаил Константинович Калатозов, хотя за чистоту и вековую безупречность его генеалогического древа не поручусь.
Думаю, именно таким и предстал он мировому кинематографу, взойдя на трон Каннского фестиваля как создатель великой ленты «Летят журавли». Впрочем, истиной киноэлите известен он был и до этого признания, так как вошел уже в историю кино загадочной правдой документального фильма «Соль Свапетии».
А во время Великой Отечественной он был ленинградским блокадником, ежедневно готовым к смерти от бомбы или голода. Но выжил. Трудился, даже обрел не только опыт блокадной муки, но и некоторые полезные знания — получил водительские права.
В 1943 году, когда ленинградская блокада была прорвана, Михаил Константинович вернулся в Москву, где его кинематографическая карьера сделала лихой вираж: он был назначен представителем Комитета по делам Кинематографии СССР в Соединенных Штатах.
Надо сказать, что подобные организации, призванные продавать за рубеж советские фильмы, а также покупать иностранные, имели и другие негласные функции: служили крышей нашим резидентам. Однако в случае с Калатозовым дело обстояло иначе. Необходимо было привлечь на сторону союзника (СССР) симпатии голливудских звезд, которые, в свою очередь, пользуясь гипнотическим влиянием на американские массы, будили бы к нам чувства добрые и активные.                 А уж обольстительнее, умнее и величавее Калатозова претендента на эту роль было не сыскать. Говорят, имело значение при отборе кандидата и грузинское его происхождение. Как рассказывал мне один близкий к верхам кинематографист, кто-то из «высоких инстанций» сказал: «Пусть знают (американцы. — Г. Ш.) какие соплеменники у товарища Сталина».
Ну что ж! Властительные кадровики на этот раз не промахнулись. Калатозов Голливуд обаял. Самые сиятельные имена облепляли российского посланца, хрестоматийные лица светились рядом с ним в кадрах кинохроники.
Сегодня, выстраивая отношения с Соединенными Штатами, наши политики и журналисты неизменно поминают: «Во время Второй мировой войны наши страны были союзниками». (Хотя на вопрос: «На чьей стороне воевали США?» — незамутненные познаниями школьники порой отвечают «На стороне Германии».) Но даже новобранцы американской земли — наши сегодняшние эмигранты не могут представить отношения американцев к России времен войны.
Каждую делегацию, приехавшую из Советского Союза, встречали как героев, кипели митинги с требованием открытия Второго фронта, шел сбор средств в фонд помощи России (СССР). Вот руководство кинокомпании «Уорнер-бразерс» даже отказывалось платить зарплату сотрудникам, не сделавшим отчисления в этот фонд!
До чего же изменчивы лица событий и стран! Кто бы мог подумать тогда, в годы войны, когда Штаты были по отношению к России одной большой Филадельфией (что значит в переводе «Город братской любви»), что пройдет-то всего ничего лет и комиссия Маккарти будет предавать анафеме и остракизму за лояльность к Советскому Союзу тех самых американских кинематографистов, что приносили Калатозову любовь своих сограждан!
Да, оттого калатозовское ведомство «Совэкспорт-фильм» прочно являло собой звездный небосклон
Изысканное общество требует изысканного приема. Изыски, как понятно, дороги. Военный бюджет, даже для загранпредставительств, был суров и скуден. А грузинско-щедрая, к тому же романтическая, душа Калатозова не могла смириться с тем, чтобы на приемах выставить несколько заурядных бутылок водки. И он нашел решение.
Были закуплены дыни, у представительского врача конфисковали чистейший спирт и несколько медицинских шприцов. Людской состав представительства был брошен на проведение дыням спиртовых инъекций. Хмельные фрукты, картинно препарированные, украсили столы на первом же приеме.
Надо сказать, что на лицах звездных гостей, не обнаруживших в сервировке знаменитых армянских коньяков, и вообще ничего спиртного, изобразилось нескрываемое разочарование. Да и угощения было не густо. Пришлось налегать на дыни.
А через полчаса хмельная компания уже гудела вовсю и требовала раскрытия секрета загадочных плодов.
С тех пор инъекцированные дыни получили титул «Коктейль по-калатозовски» и стали популярнейшим деликатесом в голливудских домах.
Но на этом необычайности не кончились.
Однажды Михаил Константинович давал в представительстве очередной прием. Список гостей, как обычно, смахивал на страницы из справочника «Ху из ху» или киноэнциклопедии. Когда прием закончился, хозяин предложил двум «самым любимым» гостям отвезти их домой самостоятельно.
— Поверьте, я хороший водитель, — сказал он им.
Что правда, то правда. Водителем Михаил Константинович был отменным, даже в молодости работал профессионально. Да и авторитет его в автоделах был непререкаем. Помню, как я сменила престижную «Волгу» на маленькие, хрупкие, безвестные тогда «Жигули», узнав, что «сам» Калатозов пересел на них.
Так вот. Знаменитый наш шофер выехал из двора представительства, имея на борту — кого бы вы думали? — Чарли Чаплина и Бет Девис. Ни больше, ни меньше.
Однако присказка про «старуху» и «проруху» не даром возникла. Разворачиваясь задом, Калатозов сбил полицейского мотоциклиста.
Размеры бедствия (сбить полицейского!) можете себе представить, услышав, как великие Чаплин и Девис прошелестели хором: «Это катастрофа!» К счастью, полисмен оказался жив, и экипаж лимизуна с ужасом ожидал свидания с ним, замерев в машине, так как выходить было не положено по правилам.
Полицейский же, рыжий гигант-ирландец, не торопился. Он вынул               откуда-то набор щеток, долго и тщательно чистил мундир, обувь и, только произведя положенную процедуру, приблизился и заглянул внутрь машины. Не узнать пассажиров было невозможно. Он, конечно, узнал, но виду не подал.
Бет Девис адресовала ему лучшую из своих киноулыбок. Ноль эмоций.
Чаплин сказал искательно: «Хотите, сэр, мы прямо тут сыграем для вас               что-нибудь?»
Полицейский поднял глаза на великого лицедея, но вновь «на челе его высоком не отразилось ничего».
— Ваши права, сэр! — без интонаций сказал он Калатозову.
Как рассказывал мне Михаил Константинович, доставая права, он волновался больше, чем в минуты артобстрелов на войне. Ведь он прекрасно понимал, что помимо американских кар его ждут родные, советские. А какими они могли быть, нам, жителям тех времен, известно.
Полицейский взял документ и погрузился в его изучение. Казалось, прошел час, хотя и длилось-то это минуту-другую. Наконец спросил:
Это что — русские права?
Да, — обреченно ответил Калатозов.
И где вы их получили? 1942-год получения?
В Ленинграде, — еще тише сказал наш водитель.
И тут произошло невероятное: гигант протянул водителю права, щелкнув каблуками, взял под козырек и торжественно произнес:
— Берегите их — это лучшие права в мире. Счастливого пути!
Понимаете, как горда была я дружбой человека с «лучшими в мире правами».
Неудивительно, что похожую гордость испытала я не только по поводу успехов внучки, но и оттого, что так чтима и марка нашего университета.
Впрочем, тут не точка, а иной знак препинания. Может, запятая, а может, знак вопроса. Но уж препинания — точно.
«Лучшими в мире правами» водительское удостоверение Калатозова сделала отнюдь не безупречность советской службы дорожного движения, а великое самоотречение, высота подвига нашего парода во Второй мировой войне.
После войны, правда, американцы, как сказано выше, об этом постарались забыть. Но в военные годы авторитет нашей страны был высок и непререкаем.
Сегодня мы радуемся малому — вот, мол, слава Богу, еще в области науки и образования кое-какие американцы нас признают! Хотя, наверное, не стоит без конца сетовать то на нечестность олимпийских судей, то на скверну, которую навели на великую Россию грязные русские олигархи, отмывающие неправедные деньги в безнравственных американских банках.
Дело куда проще и серьезнее. Все у нас как-то не заладится с высоким международным престижем нашего государства. Конечно, некоторые порывистые его движения и побуждают спросить вместе с Гоголем: «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ». И закавыка не только в том, что дальше по тексту: «Не дает ответа». Ответы следуют. Разные, но следуют. Беда в том, что, продолжая цитату про Россию, не можем мы вместе с Николаем Васильевичем гордо констатировать, что с почтением «постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
А то про одну «русскую мафию» талдычат! Где справедливость?..
Водительское удостоверение по-английски звучит как «лицензия на право вождения». Лицензию на изобретение или достижение, которые признает мир, россиянин еще может получить. Но лицензию на гордость принадлежности к своей стране в одиночку не получишь.
Для этого необходимо, чтобы твое государство имело «лицензию на достоинство». Верю, что так и будет.
А теперь о веселом.
Однако летопись событий, связанных с водительскими правами Калатозова, этим эпизодом не исчерпывается. В родной советской действительности она пополнилась еще одним сюжетом. Не знаю, сколь верно утверждение, что история вершится дважды: один раз как трагедия, другой — как фарс. Но о том, что триумф может  вернуться конфузом, излагаемый ниже случай,  свидетельствует. Шли съемки фильма «Верные друзья». Мы звали его «домашним», ибо все главные создатели были связаны отношениями дружескими. А мы с мужем — с ними со всеми. Итак: автором сценария были Саша Галич и Константин Исаев (в просторечии — Кот), режиссером — Михаил Калатозов, одним из главных действующих лиц — Борис Чирков. Именно эта четверка и стала героями «конфузной драмы», как называл случившееся Саша Галич, повествуя о нем.
Именно они и отправлялись на студию. Разумеется, на машине Михаила Константиновича, так как ни у Галича, ни у Исаева машины не было, а автовладелец Чирков машину не водил.
Когда они подошли к автомобилю, Калатозов обнаружил, что забыл права. С присущей ему галантностью он начал извиняться перед предполагаемыми пассажирами и заверил, что моментально поднимется за правами. Но, что присуще всем творческим единицам, компания оказалась сплошь суеверной. Поэтому хором закричала:
— Ни в коем случае: пути не будет!
А Борис Петрович Чирков присовокупил лукаво:
— Нет, ребята, совсем мы оторвались от народа. Машина, машина… А чем плох трамвайчик?
И порешили: едем трамваем.
В полупустой трамвай компания вошла довольно монументальная.                        И Калатозов, и Исаев, и Галич — высокие, чернокудрые пижоны, магнетически притягивающие женские восхищенные взоры и завистливые мужские. Один Чирков со своей простоватой курносой физиономией и ростом отнюдь не гигантским из единой композиции выпадал. Выпадал также и по причине своей сугубой славянскости. У тех-то троих облик был сугубо грузинско-семитский.
И надо же! Немногочисленные трамвайные пассажиры обернулись именно на него. Потом деликатно отвернулись. И лишь один не спускал с Чиркова восторженно-вопрошающего взора.
— Да, — вздохнул уязвленный Галич, — вот напиши хоть сто сценариев, сними хоть сто фильмов, а восхищенный народ будет все равно пялиться только па актера.
(Соображение, веское по сути, в данном случае было вообще убийственным: после трилогии о Максиме Чирков стал почти национальным героем.)
— Да-а, — меланхолично отозвался Исаев (он всегда говорил с какой-то вкрадчивой медлительностью, даже когда острил), — грубо ты с нами,
Миша, обошелся, забыв права. Были бы у тебя права, не пришлось бы лишний раз ощущать свою ничтожность.
— Еще раз простите, — развел руками Калатозов. Чирков же смиренно помалкивал. А пассажир,
как завороженный, не спускал с него глаз. И только перед тем, как выскочить из трамвая, метнулся к Борису Петровичу:
— Тысяча извинений! Я не ошибся?
Не ошиблись, не ошиблись, — снисходительно кивнул Галич.
Я сразу вас узнал. — Он затряс руку Бориса Петровича. — Вы — Соломон Рабинович?
То, что данная новелла получила почти по О’Генри неожиданный конец, надеюсь, несколько утолила горечь сценаристско-режиссерской неполноценности в глазах масс. Но замечательней другое: из всей характерно этнической компании на роль Рабиновича был выбран Чирков. Вот так. Бывает.
Вспомнив о «Верных друзьях» не могу удержаться, чтобы не рассказать еще одну историю.
Упомянутая домашность фильма подчеркивалась и тем, что все три главных герой носили имена актеров, эти роли исполнявших.
Борис Петрович Чижов — Чирков, Александр Федорович Лапин — Борисов, Василий Васильевич Нистратов — Меркурьев. Роли писались для них. Впрочем, не совсем. Нистартов в начале имел имя и отчество Николай Константинович. Ибо роль предназначалась знаменитому Черкасову. Однако, прочтя сценарий, Черкасов от роли отказался, не очень убедительно этот отказ объяснив и оставив режиссера и сценариста в огорчительном недоумении. Почему?.. Особенно печалился Чирков: ведь они с Черкасовым были связаны многолетьем, еще карьеру актерскую вместе начинали миниатюрой «Пат и Паташон». В чем же дело?
Тайна открылась не им, а моему мужу. Уже прошло несколько лет со дня выхода на экраны «Верных друзей», ставших немедленно, как бы сейчас квалифицировали, кинохитом, когда муж мой поехал в командировку в Ленинград.
На обратном пути в Москву он оказался в одном купе СВ «Красной стрелы» с                      Н. К. Черкасовым. Они были шапочно знакомы, встречались и раньше, но подробных бесед со знаменитым киноактером мужу не выпадало.
Муж мой Александр Яковлевич Юровский, в свое время руководивший киноредакцией Центрального телевидения, а потом уже в качестве профессора МГУ читавший курс истории телевидения, прекрасно знал и кинематограф. Поэтому возможность побеседовать с великим мастером, да еще не спеша, в интимно-купейной обстановке, обрекающей на откровенность, была заманчива. «Вот и случай о «Верных друзьях» спросить», — подумал мой муж. Мысленно прикидывая ответы: недостаточно прописаны роли, характер героя он видел в иной трактовке, в конце концов, режиссерский почерк Калатозова не тот… И в том же роде. Когда было выпито по два стакана чая, а может, и чего еще, муж, достав самую доверительную интонацию, спросил:
— Николай Константинович, дело прошлое, не скажете, почему вы отказались от роли в «Верных друзьях»?
Вопреки ожиданиям Черкасов ответил легко и тут же:
— Вы понимаете, там есть эпизод, где я должен бегать в одних трусах. А я                  все-таки член обкома партии.
Непостижимое загадочное актерское племя! Что делает их на сцене, экране мудрецами, властителями, рыцарями, чуждыми житейской мельтишни? Как получается, что актерский талант диктует им сложнейшее решение, при этом не находясь во взаимодействии с тем, что древними именовалось словом «рацио»?
А проще говоря… Ну, сами понимаете, как это звучит проще.
И то: хитро-мудрый Иван Грозный, элитарнейший профессор Полежаев! И вдруг — бюро обкома…
Ладно, Бог с ними. Им, если они, талантливы, воистину талантливы, все можно, все прощаем, тем более что встреча с лучшим из них — всегда праздник, событие, зарубка в памяти на всю жизнь.
Именно такой и была, не отмеченная никаким потрясениями, но сберегаемая в душе, моя встреча с одним артистом. И тоже благодаря Михаилу Константиновичу Калатозову. О ней я рассказывала в авторской версии программы.
Однако мне было нелегко. Мне было бесконечно одиноко в пустой степи, недостижимым казался Кишинев, куда мне надлежало прибыть в качестве корреспондента Всесоюзного радио. А «не любя»?.. Нет, любя. Моя любовь где-то за тысячи верст отсюда месила грязь фронтовых дорог солдатскими сапогами.                  И степное мое одиночество делало тоску разлуки острее и безнадежнее.
Отчего мне завистливо представился тот, другой певчий путник, которому легко, потому что спешит он к восторженным концертным залам и потому, что может кочевать, никого не любя.
Вертинский! Бесплотная мечта и восторг московских довоенных школьниц, легенда без облика, сотканная из одного голоса и странно волнующих слов.
Несколько лет спустя оказалась я во Львове, уже корреспондентом журнала «Огонек».
Земли, перед войной присоединенные к Советскому Союзу, будоражили в те времена воображение приезжих с Востока своим западным роскошеством, хотя война и им принесла убогость быта. Однако почти инопланетными казались загадочные остроголовые замки, надменные кварталы особняков и не окончательно растерявшая буржуазные замашки гостиница «Интурист».
Поэтому вечерние посещения гостиничного ресторана были для меня всякий раз золушкиным королевским балом.
В один из вечеров встретила я там друга нашей семьи, замечательного режиссера и не менее замечательного человека — Михаила Константиновича Калатозова. Он снимал во Львове фильм «Заговор обреченных». Снимался в этом фильме и Вертинский.
Это сейчас я так запросто сообщаю: «Снимался Вертинский». А тогда… представленная этому мифу во плоти, я почувствовала легкое головокружение от неправдоподобия происходящего.
Но, тем не менее, была приглашена за калатозовский столик и — во что уже совсем не могла поверить! — приглашена на танго Вертинским.
Все было ирреально для недавней московской школьницы: и движение танца, будто не касающееся пола, некое ступание по мелодии, и этот высокий куртуазный господин, адресовавшийся ко мне словами «дитя мое».
Я изо всех сил старалась делать вид, что подобные встречи и танцы для меня дело привычное, но в какой-то момент, не совладав с восторгом, ляпнула:
— Ох, черт, как жаль, что мой фотокорреспондент завалился спать. Надо бы снять наш танец. Мне ведь потом никто не поверит, что я танцевала с Вертинским.
Глава VIII
«Кочевать, никого не любя…»
(Александр Вертинский)

Каруца, запряженная двумя меланхолическими волами, уныло двигалась по пересохшей дороге, и в развилке воловьих рогов всходили то крыши дальней деревни, то стайка одиноких тополей. Впрочем — редко. Бессарабскую степь почти не помечали предметы.
И совсем нежданно вдруг взошел деревянный крест с резным изображением распятого Спасителя. А потом и приземистый сруб колодца. И сразу в памяти всплыло:

И печально глядит на дорогу
У колодца распятый Христос…

Да, это было именно про эту молдаванскую степь, где такие скромные распятия то тут, то там встречают путника.
А песня пришла из недавних и уже недостижимо далеких предвоенных времен, когда мы всем классом ходили к Тане Лебедкиной, дочке работника нашего торгпредсгва в Лондоне, слушать пластинки Петра Лещенко и Вертинского. Ходили тайно — певцы эти в Союзе были запрещены.
Но вот снова Вертинский настиг меня в трудном путешествии в Кишинев, куда я добиралась в набитом поезде, потом на открытой железнодорожной платформе, груженной каким-то металлическим ломом, потом на попутной полуторке и, наконец, на крестьянских волах.
Песня нагнала меня и уже билась в висках:

Что за ветер в степи молдаванской!
Как гудит под ногами земля.
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя…

И сейчас была степь, и земля гудела — на этот раз от дальней канонады: война откатывалась на Запад.
Ну, ну, дитя мое, — великодушно помахал своей говорящей рукой Александр Николаевич, — не скромничайте. Я готов не только станцевать, но и спеть для вас. Что вам спеть?
«Что за ветер в степи молдаванской», — не задумываясь, выпалила я, продолжая не верить в реальность происходящего.
Но он подошел к ресторанному оркестру, что-то сказал музыкантам, и те заиграли.
И снова была степь, и каруца, запряженная меланхолическими волами, и в развилке воловьих рогов всходило деревянное распятие у колодца.
А мимо пролетала тройка, под копытами которой гудела земля. Тройка уносила к нарядным концертным залам легендарного артиста, кочующего « по земле легко, с душой цыганской. Легко, никого не любя.
А у меня снова ныло сердце, потому что я была простой смертной, влюбленной в очередной раз в кого-то в далекой Москве. Потому что мне было двадцать с маленьким хвостиком, и я еще не научилась свободе от пространств, известности и свободе от любви.
…Что же до ветра в степи молдаванской, то он гудел еще в моих стихах, ибо именно в Бесарабии я узнала счастье, отпущенное только моему поколению.

Глава IX
«Это иду я, Время!»
(Роман Кармен)

Он открыл мне, как обращаться с временем и пространством. Как совмещать их, сопоставлять, бросать в противоборство.
Я не говорю, что он научил меня своим секретам. Потому что истинному таланту нельзя «выучиться». Можно только пытаться постичь открытое мастерами.
Случай, или (как угодно) судьба, подарил мне совместную работу с Романом Лазаревичем уже в самом начале моих кинодокумептальных проб. После участия в моей первой двухчастевке в 1959 году ЦСДФ предложила мне написать сценарий фильма «День нашей жизни». Фильмы такой конструкции уже создавались нашими документалистами до войны, в дни ее и сразу после. «День нового мира», «День войны», «День мира» — рассказ об одних сутках государства, вмещающий наиболее яркие характеристики того или иного исторического периода в бытии Родины.
У «Дня нашей жизни» вначале был другой режиссер, с которым мы многое оговорили. Неожиданно картину передали Кармену. Непосредственной моей реакцией на это сообщение был ужас:  начинающему кинодраматургу предстояло работать с классиком. Я боялась встречи с Карменом,  и все придуманное для фильма вдруг показалось мне жалким, беспомощным, самодельщиной. Но меня не встретил человек с замашками живого монумента. Он не держался даже как мэтр. Он потребовал равноправного сотворчества. Своей фантазией он будил мою, отрицал неприемлемое и принимал мои отрицания предлагаемого им, когда контраргументы убеждали его.
Однако, как я сказала выше, первые дни нашего знакомства я употребила на то, чтобы побороть закономерную робость новобранца перед маршалом. И, как назло, тут «случился случай», ввергший мое еще молодое сердце в предынфарктное состояние.
Для работы над сценарием Рима (тогда еще для меня Роман Лазаревич) согласился приехать ко мне на дачу. Ну, что говорить — все семейство было брошено на уборку участка, расчистку дорожек и спешное сжигание прошлогодней листвы.
Когда порядок (отнюдь не типичный для этой территории) наконец воцарился, я услышала, как кто-то из домашних крикнул: «Кармен!»
Ага, решила я, значит, приехал. Бросилась на просеку, но никакой карменовской машины не обнаружила. А на участке снова голос, настойчивый, призывный: «Кармен!»
Я все поняла и похолодела от ужаса. Кто-то окликал нашу собаку. Да, да, наша немецкая овчарка носила именно это имя. Разумеется, наречена она была так вовсе не в честь великого кинематографиста. Когда псина завелась, никто из моих, и я в том числе, Романа Кармена и в мыслях не держал. Просто была эта сука грациозна, темпераментна, чернява, хороша какой-то пиренейской красотой. Да еще своенравна: «Захочу — полюблю, захочу — разлюблю». Ну, чистая Кармен. По версии Мериме или, если угодно, Бизе. Ассоциации, как видите, литературные или музыкальные. Документальное кино ни при чем. И тем не менее.
И, тем не менее, несложно представить ужас, обуявший меня: как будет оскорблен Кармен, узнав, что собаку нарекли таким образом! Ясно же, решит он, сделано это специально, чтобы унизить мастера. Да, вероятно, еще с подачи режиссера, с которым я начинала «День нашей жизни»: тот тоже был знаменит, с Карменом они соперничали.
Господи, уберите собаку! В будку, в будку! — простонала я.
Оставь, пожалуйста, глупости, — поморщил ся мой муж, — ты же знаешь, что при мне собака ни на кого не кинется.
Что верно, то верно. Муж был единственным, кому своенравная ветреница Кармен не изменяла. Этакий Эскамилье на все ее времена.
Одного слова нашего доморощенного тореадора было достаточно, чтобы Кармен была у ноги.
— Но — имя, имя… — в отчаянии пролепетала я, и все разом поняли и засуетились, отлавливая собаку, упихивая ее в будку, вход туда за неимением
замка привалили пеньком.
Замка на будке не было отродясь, ибо наше вольнолюбивое животное никакой неволи не допускало, спало в сенях.
Тем временем второй (а правильнее — первый) Кармен приехал. Все было расчудесно. Отобедали всем семейством, Кармен расслабился и то и дело повторял на разные лады:
— Как это замечательно: большой стол, вся семья садится разом!.. Нет, вы даже не понимаете, как прекрасен такой ритуал! Я уже забыл, как такое бывает…
Тогда я сочла карменовские слова данью обыкновенной вежливости. Только годы дружбы объяснили мне, что в словах Римы была истинная горечь. Но об этом расскажу позднее.
Убрали посуду, все разошлись, и на том же огромном террасном столе я разложила странички — эпизоды сценария и всякого рода заметки. Мы погрузились в дело.
Прошел примерно час. Мы работали дружно, увлеченно, я, уже несколько подобнаглев, пускалась в споры, по ничто не отвлекало нас: мое семейство, приученное уважать труд за столом, осуществляло свою жизнедеятельность тихо и уединенно.
И вдруг рядом с домом раздался властный голос
—    Кармен, ко мне!
Рима удивленно поднял голову. А там новый приказ:
— Кармен, кому сказано, сюда!
Увидев ужас, отобразившийся на моем лице, Рима, сам смущенный, решил, видимо, сгладить неловкость шуткой:
— Ну, так властно со мной сам маршал Жуков не обращался… Может, у вас некий генералиссимус обитает?
Я была не в силах выдавить из себя ни слова, я-то поняла: чертова Кармен отодвинула пенек, вырвалась из будки, а муж, забыв о роковом совпадении имен, пытается загнать ее обратно.
Мое молчание насторожило Риму, уже без улыбки он спросил:
Кто это звал меня таким манером?
Это не вас, это собаку. Собаку зовут Кармен.
Произнося эти жалкие слова, я отчетливо представляла реакцию Романа Лазаревича, ту, что вообразила еще до его приезда. Но он спросил:
И давно у вас проживает моя тезка?
Почти два года, — для оправдания добавила: — Еще до нашего знакомства.
Откинувшись в кресле, Кармен смерил меня своим синим взглядом:
— Тогда это — знак свыше. Вы уже тогда готовились к встрече со мной.
Спасибо, Рима. Может, это и вправду был знак свыше?
Не надо думать, что содружество наше было тихим и благостным. Мы, бывало, спорили, спорили ожесточенно и непреклонно.
И позднее, когда мы работали с Романом Лазаревичем и над другими фильмами, от наших споров вибрировали стены. Но как часто во время благостной тишины моих последующих работ с иными режиссерами я с тоской вспоминала эти громогласные битвы.
Кармен был вдохновенным и безжалостным «рабовладельцем» в творческой группе, где он сам делал себя рабом общего дела. Ему казалось немыслимым, чтобы человек, отданный фильму, мог па что-то иное тратить свои силы, интересы. Помню, как однажды (это было уже на другой нашей работе), когда Кармен записывал музыку с оркестром, я, считая, что это к моей литературной деятельности в картине уже не имеет отношения, позволила себе не прийти в тон-ателье, а беседовать с редактором о новом сценарии. Какой великолепный скандал учинил мне Роман Лазаревич! Еще бы, ведь я вообразила, что функции при создании фильма могут быть разграничены!
С первой нашей совместной работы для меня непреложен карменовский принцип: фильм один, и каждый его создатель вездесущ в нем.
А тогда, учинив мне разнос за отсутствие в тон-ателье, Кармен и сам несколько смутился, потому уже добавил мирно и иронично:
Ты же должна всегда быть при мне, иначе народ нас не поймет.
То есть?
А тебе разве не известно, что вся студия уверена: у Кармена и Шерговой — пылкий роман. Иначе с чего бы я с тобой делал столько фильмов?
Как с чего? С моего таланта, адекватного твоему, — не дрогнула я.
Да, да, мы были уже на «ты», что отнюдь не изобличало интимность наших отношений. Никакого романа у меня с Карменом никогда не было. Дружба была, а романа не было.
Но что правда, то правда: то ли так получалось, то ли у Кармена было такое правило, но больше одного фильма Роман Лазаревич с тем же самым автором не делал (разве что, кажется, два с Генрихом Боровиком).
А со мной сделал несколько. И, наверное, именно потому, что любовные перипетии не осложняли нашу работу. В его сердечных делах я была только наперсницей, что, конечно, немало.
По московской иерархии знаменитости и значимости Рима входил в категорию «классных мужиков». И правда. Все было при нем: слава, деньги, машина, квартира в элитной Котельнической высотке, дача… Атрибуты тогда не частые. А к тому же — элегантность и профиль, который просился быть отчеканенным на римской монете времен расцвета древней империи. Казалось бы, не уставай переступать через вязанки женских трупов! Ан нет. Про его романы Москва не судачила, а может, их и не было. Что же касается его браков, счастья они ему не принесли. Я не застала Кармена времен первой женитьбы — на дочери хрестоматийного старого большевика Емельяна Ярославского, скульпторе Марьяне. Ваятельница Риму бросила, как говорили очевидцы, — швырнула.
Вторую свою жену, Нину, Кармен обожал, ревновал и терзался. И было с чего. Нина одна из самых знаменитых московских красавиц, для терзаний давала предостаточно оснований. То Рима с боем вытаскивал ее из особняка Василия Сталина, с которым та крутила шумную интригу, то натыкался в ресторане на жену, интимно воркующую с очередным шикарным пижоном, то… Перечень Нининых прегрешений можно длить и длить. Но главным из них считаю небрежение к самому Кармену и их дому, а дом-то Риме так хотелось создать Даже наличие прекрасного мальчика — сына Саши, брак этот скрепить не могло.
Уже увидев всю Римину семейную эпопею воочию, я поняла, почему он сказал во время нашего семейного обеда на даче: «Я уж забыл, как такое бывает!»
Рухнул и этот брак. Сыновья (от первого брака  у Кармена тоже был сын — Роман, добрый, милый  человек, ставший замечательным кинооператором) при всем теплом и уважительном отношении  к отцу истиной жены заменить ему не могли.
— Все, — сказал мне как-то Рима. — Никаких  светских львиц, никаких инфернальных красавиц. Хочу тихую, милую, скромную.
И вскоре привел ее ко мне. Тихую, милую, скромную. Нет, это неточно. Тишайшую, милейшую, скромнейшую хорошую девочку Майю. В синем скромном платьице «под горлышко» с белым детским воротничком. Без косметики, волосы забраны в два наивных хвостика, никакого громкого смеха, не говоря уж о зазывном хохоте, одни улыбки. И никаких претензий, готовность к бытовым жертвам; у новоявленной пары даже жилья не было. Рима ушел, бросив все.
Вдохновленная видением грядущего счастья друга, я кинулась на поиски крыши над пасторальным уютом. Карменов приютили мои друзья, Саша и Рая Хазановы, чья квартира в это время пустовала.
Со временем Рима получил квартиру. Быт, дом, семья (у Майи была дочка от первого брака) осенили карменовскую жизнь.
Рима гордо и восхищенно сообщал друзьям:
— Как она печет! Как она готовит! Какие грибы делает!
Свидетельствую: все —  правда. И пироги, и грибы, и хлебосольные застолья на даче. Сама отведала.
Однако справедливо утверждает блатной шансон: «Не долго музыка играла». Очень скоро синенькое платьице было сменено на броские туалеты, а трогательные «хвостики» вышли из употребления, уступив место модным кудрям. Милашка Майя пустилась во все тяжкие. Подробности ее пронзительных романов живо обсуждались в фойе Дома кино и на пляжах писательских домов отдыха.
Не сочтите эти свидетельства за ханжеские причитания уже немолодой (увы!) дамы. За долгую жизнь я не наблюдала (за редким исключением) браков, даже удачных, не перемешиваемых «отклонениями» мужа или жены. Да и на порицания «неверных» прав не имею. Мой счастливый и неразрывный полувековой брак тоже расцвечен разными вспышками. И моими, и, думаю, моего замечательного, любимого мужа.
Более того, уверена, что возможность увлечений, влюбленностей не только стимулирует творчество, но может идти на пользу и семейной жизни.
Важно только неукоснительно следовать заповеди бога домашнего очага: твои радости никогда не должны приносить огорчение, боль самому близкому человеку.
А пируэты Риминых жен делали его глубоко несчастным. Трагическим была и кончина Кармена. Он лежал в больнице с инфарктом, а Майя уехала в Сочи с очередным возлюбленным. Где, почти сразу по прибытии, получила телеграмму о его смерти.
Конечно, чужая жизнь, как равно и душа, — потемки. Может быть, в своих семейных невзгодах Рима сам был в чем-то виноват. Может быть, не отпущено ему было небесами одарить женщину безмерностью прихотливого бабьего счастья. Не знаю.
Знаю другое. Счастьем сотворчества он дарил щедро. Счастьем преданности фильму до конца, без остатка.
Сколько лет прошло с первых карменовских  уроков, а я и до сих пор не понимаю сценаристов,  для которых участие в работе над фильмом исчерпывается написанием сценария и дикторского текста.
Работа с этим Мастером была школой, счастьем, но счастьем изнуряющим, трудным. Каким, впрочем, любое счастье, вероятно, и должно быть. Да и сам Кармен мог быть труден и неоднозначен. И это тоже — удел Мастеров.
Я начала эти воспоминания с того, что Кармен открыл мне, как обращаться с временем и пространством. Это было вот как.
Фильм «День нашей жизни» вмещал в себя десятки эпизодов, снятых в разных концах страны, даже мира. Одним из важных событий дня был правительственный визит советской делегации в Соединенные Штаты. Был в фильме и эпизод, запечатлевший жизнь пограничной заставы на восточном рубеже нашего государства, откуда рукой подать до территории США. Оператор С. Медынский по заданию Кармена снял пограничника, который, сложив рупором ладони, лихо,                                  по-мальчишески кричит через пролив: «Эй, Америка!»
Забавный штрих — мог им и остаться.
Но в фильме — встык с этим куском (!) Кармен поставил шумные улицы                   Нью-Йорка, где тысячи людей встречали нашу делегацию. Америка точно откликалась. Он сблизил пространства и не связанный смысл двух эпизодов.
Так впервые я ощутила на практике не только художественное, но и смысловое могущество монтажа, когда создатель документальной ленты не просто добросовестный повествователь. Нет, он может бросать эпизоды в объятия друг другу, он может выводить их на поединок — во имя мудрой публицистической страсти.
А вот это и был карменовский почерк.
Так же как с просторами, он обращался с временем.
Мы работали с ним над фильмом о кубинской революции — «Голубая лампа». Уже шел монтаж. И вдруг, сорвавшись со своего места у монтажного стола, Кармен потащил меня в просмотровый зал, где была заряжена «Испания» — лента, которую он снимал до войны. Я решила, что Роман Лазаревич собирается, как это бывает часто, использовать в фильме старую хронику для иллюстративного сопоставления событий. Я ошиблась. Мы посмотрели прекрасный фильм, смонтированный Эсфирью Шуб, в который вошла испанская хроника Кармена и Б. Макасеева. А потом Кармен целый час — при его-то жесткости к расточительству рабочего времени! — рассказывал мне о гражданской войне в Испании Он сближал годы, время. Он хотел, чтобы я ощутила, как Испания «длится» на Кубе.
В «Голубой лампе» нет испанской хроники. Может быть (уже не помню), нет и прямых аналогий. Но там есть испанское время в кубинских одеждах.
Должна признаться, что принять тогдашнюю Кубу в этом романтическом одеянии мне было не только не сложно, но даже естественно. И не только потому, что такой являла ее нам советская пропаганда. У меня были и личные мотивы.
Как-то отдыхая в Сочи, я познакомилась с неким испанцем. Его звали Феликс Гонсалес. Ухаживая за мной, этот картинный кабальеро развернул всю изобретательную палитру испанских страстей.
Мы продолжали видеться и в Москве, где Феликс учился в неком хитром заведении для иностранцев. Как понимаю сейчас — там готовили террористов и вождей для грядущих путчей.
Вероятно, Феликс всерьез был увлечен нашими  отношениями, потому что много раз трагически  вопрошал: «Как же мы расстанемся? Нам же придется расстаться! Я не принадлежу себе, я принадлежу только делу и моей родине.                Но как мне отказаться от тебя?»
Каюсь: меня эти риторические вопросы не очень-то беспокоили, а революционная патетика любовных признаний даже потешала. Ну, живописный испанец, ну, не каждый день такое встречается! И ладно. Флер романтической необычности.
Феликс уехал, и несколько лет я ничего о нем не знала. Но однажды раздался телефонный звонок:
Линда? — Он звал меня «Линда», уверяя, что по-испански это — «красавица». — Это Феликс. Я в Москве, я хочу тебя видеть.
Ну, конечно! Приезжай.
Нет, я не могу приехать в частный дом. — И, спохватившись, поправился: — Я не один, я с делегацией. Ты знаешь, что в Москве товарищ Фидель
Кастро?
Господи, знаю ли? Пол-Москвы на встречу выгнали, все СМИ об этом только и трубят.
— Товарищ Кастро дает правительственный прием. Я приглашаю тебя, Линда. — И через паузу: — И твоего мужа, конечно.
Так… Товарищ Кастро дает прием. Правительственный. А приглашает Феликс. Испанец Феликс Гонсалес. Так кто же он? А он:
— Я пришлю тебе приглашение. Привезет курьер.
Того лучше. Курьер. У него уже делегация, курьеры. У безвестного испанского нелегала сорок тысяч одних курьеров… Недурственно.
Кто же ты? — спросила я, увидев моего героя в торжественных просторах кубинского посольства, где давался означенный прием. Феликс, облаченный в военный мундир, высился над шустрой командой дипломатической челяди, обрамлявшей
его значительность.
Потом, — сказал он.
Потом открылось многое, чего я и вообразить не могла. А именно. Феликс был никакой не Феликс. Гонсалес никакой не Гонсалес. И даже испанец был кубинцем.                 И тогда, горюя о разлуке и говоря о том, что принадлежит только делу и родине, он вовсе не помышлял о сокрушении Франко и повой гражданской войне в Испании.          Он уезжал к своему другу Фиделю делать кубинскую революцию. Ведь и лето-то нашей встречи было кануном революционного пожара на Кубе.
Теперь бывший Феликс был одним из главных руководителей Республики Куба.
На том приеме он представил меня Фиделю Кастро, мы довольно долго беседовали с кубинским вождем, видимо вызывая недоумение вождей наших и зависть присутствующих журналистов. Не иначе, решили они, я беру у него эксклюзивное интервью (не получив на то санкции Органов) и выпытываю тайны двусторонних отношений наших стран.
Но все было проще: мы обменивались забавными историями. Я, в частности, рассказала Кастро анекдот, ходивший о нем в Венгрии.
Как известно, венгры в немыслимых размерах поглощают кофе. Куда бы вы ни вошли, вам немедленно приносят этот напиток, крепостью не уступающий российскому самогону.
Так вот. Анекдот таков.
Приезжает в Венгрию Кастро с государственным визитом. Выступает на митинге, обращаясь к толпе с пламенным приветствием: «Я шлю любовь Кубы стомиллионному венгерскому народу!» Референт ему на ухо: «Товарищ Кастро, их только десять миллионов». Фидель свое: «стомиллионному венгерскому народу». Тогда уже венгерский вождь Янош Кадар: «Увы, товарищ Кастро, нас только десять миллионов». И тут Фидель взвился: «Что за ерунда! Я знаю точно. Мы продаем Венгрии кофе. Десять миллионов человек не могут выпить такое количество!»
Надо отдать должное Фиделю, он в ответ на мой рассказ залился беззаботным хохотом, утратив на мгновение свою монументальную значительность.                                      А  псевдо-Феликс сказал мне на прощание: «Я горжусь тобой». Совсем как без конца говорят друг другу персонажи американских фильмов.
Я не случайно в рассказе о Романе Кармене вспомнила свою кубинскую мелодраму. Написав выше, что несколько иронично воспринимала революционную патетику Феликса, я была не точна. Конечно, любовно-революционный его пафос был забавен. И все же, все же, все же… Я впервые встретила этакого живого Овода, увидела искреннюю самообреченность во имя революции и своего народа, человека из тех истинных, о которых мы читали в книгах, посвященных нашей революции или гражданской войне в Испании, ставшей пробным камнем для мировой интеллигенции.
Слов нет, я еще застала тех, кто сидел в царских тюрьмах и «шел на штурм самодержавия». Но большинство из них казались мне зацикленными фанатами. Они оставались такими, даже выжив в сталинском ГУЛАГе. (Странное дело: сегодня, много лет спустя, когда не только общество, но и я сама пересмотрели свое отношение к «Великому Октябрю» и его бойцам, я испытываю к ним уже не прежнее неприятие. Не иронизирую на их счет. Я стала уважать их. Не разделять их воззрений, но уважать. Вероятно, потому, что сегодня так катастрофически завладел людьми дефицит бескорыстного самоотречения.)
Именно это альтруистическое служение идее всенародного блага, во всех ее романтических доспехах я увидела в Феликсе. Именно это пленяло Кармена, определяя его чувства к Испании и Кубе. Именно это мы хотели передать зрителю, делая «Голубую лампу» и, позднее, «Когда мир висел на волоске…» — фильм о кубинском кризисе.
Сегодня, когда открыты архивы и информация поступает к нам уже без визы агитпропа ЦК, я знаю правду, почти всю правду и о гражданской войне в Испании с кровавой жестокостью обеих сторон, знаю и вырождение Острова свободы в тоталитарный застенок. Я небезучастна к этой правде. Нельзя быть безучастным к разоблачению идеала. Но по-прежнему убеждена, что без идеала жизнь общества обречена на вырождение.
Кармен не дожил до дней обнажения всей правды. Очевидец многих событий, в том числе испанских и кубинских, думаю, он тоже не все понимал до конца. Для него романтический флер происходящего заслонял сердцевину явлений еще больше, чем для меня. Думаю, и сегодняшнюю зрячесть он принял бы нелегко.
Мы сделали вместе несколько фильмов. Но дважды в моей работе Кармен был не режиссером, а героем-рассказчиком. Когда я работала над телевизионными циклами «Летопись полувека» и «Наша биография», Кармен в кадре рассказывал об автопробеге Москва — Каракумы, об Испании, о Китае. Кадры, снятые им, его слова соединялись в страницы гигантской биографии времени, которому он служил, частью которого был.
Именно оттого у него были свои отношения с временем, свой ход летоисчисления.
Истинный художник — всегда повелитель времени и пространства. Однако он всесильнее во сто крат, если безграничность мира и многозначность времени суть его собственная жизнь.
Когда фильм «День нашей жизни» был уже отснят, Кармен сказал мне:
— Нужно придумать что-то, чтобы сразу было понятно, что это не просто хроника одного дня.
Я предложила ему начать фильм монологом Времени. Он так и звучал:
«Это иду я, Время!» Я написала этот монолог, Кармен смонтировал материал. Время двигалось по экрану долгой дорогой обездоленных и печатало четкий шаг победных колонн, ступало первым топтанием ребенка и неслось легкими стопами влюбленной девушки И вел этих людей по темноте кинозалов Кармен, который был экранным поводырем Времени.
Позднее он подарил мне свою фотографию с веселой надписью. «Я — долгая дорога обездоленного режиссера, приговоренного к тексту Шерговой. Галя, Вы прелесть. Ваш Р. Кармен».
Мы любили подтрунивать друг над другом по поводу взаимной рабочей тирании. И ссорясь, и веселясь, и никогда не враждуя.
Я уже не услышу его походки. Но, когда я вижу вновь его фильмы, я ощущаю — утверждает Роман Кармен: «Это иду я, Время!»
Я не случайно пишу о Кармене и Времени в несколько приподнятой манере с покушением, как говорится, па высокий слог.
Карменовское документальное кино, да и вообще советское документальное кино того времени болело недугом излишней приподнятости, впадающей порой в пафос. Я тоже переболела этим. Стремление, как говорил один мой главный редактор, «рассматривать достижения через увеличительное стекло» приводило к странному парадоксу — документ переставал быть документом, обращаясь в миф.
Меня всегда забавляет — ссылки на фиксированную на пленке действительность, как на подтверждение истинности рассказа. Любое изображение, особенно в фильме, может быть интерпретировано как угодно. Вон — Эсфирь Шуб в своей ленте «Конец династии Романовых» и Станислав Говорухин в «России, которую мы потеряли» одним и тем же кадрам придали противоположный смысл.
Мы много говорили с Римой о правдивости документального кино и о предназначении документалиста. Иногда меня злила карменовская убежденность в непогрешимости (непогрешимости против правды) его кипорассказов, фильмов. Конечно, моя позиция, позиция человека, понимающего ущербность такого метода обращения с действительностью и, тем не менее, зачастую работающего именно таким манером, нисколько не лучше. Но диалог профессии с совестью — неминуем.
Мне давно хотелось написать об этом. Я только не могла найти жанра разговора. Потом нашла. Я на писала повесть «Синий гусь», в которой прообразом главного героя Артема Палады был Роман Кармен. Конечно, как это бывает всегда в литературе — это вовсе не жизнеописание моего друга. Вся любовная история, сюжетная линия вымышлены, герой помещен в обстоятельства, в которых Кармену, может, и не всегда приходилось бывать (хотя есть и такие), но характеры и биографии героев подлинного и придуманного — схожи. А главное — я отдала Паладе мысли, сомнения, движения души Кармена.
Повесть рассказывает о том, как Артем Палада снимает фильм о герое греческого Сопротивления времен Второй мировой войны. На алтарь этого подвига принесены в жертву десятки человеческих жизней. Но оставшиеся в живых считают, что жертвы были не напрасны, а имя героя — свято.
События складываются так, что Палада узнает: герой — не герой, а предатель, фактический убийца поверивших ему людей. Правда неизвестна никому, кроме Палады, и не может быть узнана.
Как же поступить режиссеру? Вместо снятого фильма сделать другой, разоблачающий легенду? Но как отнять у живых участников событий веру в то, что их близкие и друзья не погибли бессмысленно, что предана — тогда и сейчас — их вера в праведность жертв и лишений, у многих из них просто отнять смысл жизни? Рассказать всю правду о греческом Сопротивлении немецкому нацизму и тем самым запятнать это движение? А ведь сколько его подлинных героев и в последующие годы приняли участь мучеников, брошенных в тюрьмы и концлагеря даже в 70-е годы, при диктатуре «черных полковников»?
Может быть, просто положить на полку сделанный фильм? Но его ждут. Ждут все, воевавшие в Элладе с гитлеризмом, с фашизмом. А так же ждут… Ждут в Париже, где объявлена премьера. И это обстоятельство — тоже соблазн.
Честолюбивый, но соблазн, которого любым авторам трудно избежать. Легче уговорить себя в правильности решения.
И Палада едет с фильмом в Париж.
Не знаю, как поступил бы в этом случае Кармен, стоял ли он перед таким выбором. Не знаю, как поступила бы я сама. «Синий гусь» не только о Кармене, но и о себе, о всех нас, мифотворцах XX века.
Повесть — дань моей дружбе с Романом Карменом.
Вот несколько отрывков из нее.

«Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог  в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я  впустил его, отомкнул для него вход, повернув  ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в  прохладе моего гостиничного номера. Небось, там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко.               Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, Бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я — «бабушки и дедушки», — и выключил приемник. Потом вслух сказал: — Пропала жизнь.
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз в разных сочинениях? «Пропала жизнь» — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня.
Но я испугался: и в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть, в общем-то, никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом  рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь  полуденную жару свое прохладное балтийское  лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя. Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
Ну, — сказала Зюка, — где они, «зеленые дебри Афин?» Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
Прости, — я коснулся ее прохладной руки, — не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
—    Из тебя  вышел  мифотворец, —  сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду».
«…В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли  друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на   мелкие чистейшие звоны.
Ощущение уже однажды пережитого по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я  не мог поймать его точный облик в прошлом.
Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему.
Девушка все махала, и оттого, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой.
Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша…
Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны.
Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был череп. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, — самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами.
И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша «Северная» — гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив.
Майские цветы папарунес…
Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя — иное. Что же эго было? Я понял. Этот единственный знак былого… Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев — наша группа военных кинооператоров.
А чуть подальше — к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым.
Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи.
Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним.
И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: «Комм цурюк…» — пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, пи змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь.
Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь «Комм цурюк…»
Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить па эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой.
А Владик сказал:
Подумать только, он тоже тоскует о любви… — И через паузу: — Я нарву маков.
Не треба рисковати, товарищ капитан третьего ранга, — сказал мичман, — забачут.
Но Владик пополз.
— Псих, — сказал я.
«Комм цурюк», — надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял пи за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения.
Надо сказать, что война вообще жила во мне, лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие… Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их.
Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим — греха, над третьим — верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства.
Один английский киновед в монографии о моей работе написал:
«Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах».
Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок — «Комбат», «Черпая смерть», «Атака морской пехоты», «Последний патрон», и еще, и еще, — стали, как об этом писалось, «классикой войны». Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко.
Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния.
Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни.
Не берусь спорить. Но, чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать как неизбежное, как статут существования на войне.
А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они — для всех. Для всех, кроме меня.
Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая «черная смерть» — морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку.
В афинской гостинице детский голосок, заявивший: «А сейчас наш хор…», сообщил мне о том, что старость — вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени — я сейчас осознал это! — странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное.
Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши.
В одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем.
Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей «Аймо», перезарядным мешком с кассетами?
— А, вот как, прошу! — На корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. — Сидайте, — сказал он, — только на виражах в море не загремите.
Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод — я чувствовал это, будто сам был камерой, — в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке.
А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони.
Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах.
И еще: огонь всей войны, принятый на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной.
Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне — и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде, — все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину.
Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет.
Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору.
Уцелевший пол номера в глубине здания был почти сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж.
На войне мы видели много крови — где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома.
А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков».
..Литературного брата Кармена Артема Паладу ошарашила пропасть, открывшаяся в простой фразе: «Пропала жизнь». Почему? — недоумевал он. — Почему?
Моя жизнь была населена, перенаселена людьми, событиями, работой, любовью. Было, конечно, и тяжкое, но, вообще-то, счастливая жизнь, завидная жизнь.
Так почему сейчас, когда накат линии горизонта все стремительней и неотвратимей, твержу неотступное: «Пропала жизнь». Почему?
Может, оттого, что труд мифотворца не могут оправдать ни восприятие мифа как истинного мира, ни попытка оправдать перед собой сотворение мифологии. А?
Глава X
Лев Толстой застольного рассказа
(Иосиф Прут)

По моим беглым подсчетам, его возраст насчитывал лет эдак двести—двести пятьдесят. В соответствии с паспортом выходило тоже немало: ровесник века XX, он завершил жизненный путь тоже почти вместе со столетием. Однако на соперничество с Мафусаилом героя этой главы Иосифа Леонидовича Прута обрекало количество и хронология событий, в которых он принял активное участие. Выходило, Прут не только приглашал на первый вальс десятилетнюю бело-розовую куклу Любочку Орлову (в будущем знаменитую кинозвезду), махал шашкой рядом с Буденным, сея ужас в нервических колоннах белогвардейцев, стоял одесную с маршалами Великой Отечественной, но и галантно предлагал руку Марии Антуанетте, восходящей на эшафот. Так, во всяком случае, следовало из прутовских устных повествований.
И вообще, все происходящее в новейшей истории происходило либо с ним самим, либо с его близкими знакомым. Даже анекдоты. Ончик, а для всех друзей Иосиф Леонидович был до самой кончины Оней, Ончиком, не начинал анекдота по всеобщей унылой заведенности. Скажем: «Приходит один еврей к другому…» Нет. В прутовской редакции зачин был иной: «На днях мой приятель Кашперович, ну, вы знаете, из третьей квартиры на Аэропор-товской, зашел в восьмую квартиру к Шлимовичу…»
Короче, прутовская устная жизнь была новым «Декамероном», «1000 и одной ночью», более того — «Рукописью, найденной в Сарагосе», где сюжеты, подобно «матрешкам», упрятаны один в другой — zusammen, как говорят немцы. То есть, по-нашему, вместе взятыми. Жизнь устная.
Была и жизнь плотская, земная Иосиф Леонидович был известным драматургом и сценаристом, его пьесы шли по всей стране, по его сценариям поставлено множество фильмов, в том числе знаменитые «Тринадцать» Михаила Ромма, «Незабываемый 1919-й» Ильи Трауберга и т. д. Высокий профессионализм Прута запечатлела ходящая по Москве эпиграмма.                    В соавторстве с узаконенным властями, но малоодаренным В. Кожевниковым Прут написал несколько сочинений, преуспевание которым обеспечивало официальное положение (что в советские времена было фактором немаловажным) прутовского соавтора. Так вот, кто-то окрестил содружество как «Артель авторитет и труд — Вадим Кожевников, И. Прут».
Однако особенно нежно Ончик — добрейший, искрометный, открытый людям и ветрам истории — был любим, желаем, как «Лев Толстой застольного рассказа». Такую кличку и носил. Не мелкожанровую, эпическую.
Совпадение или, скорее, несовпадение в Ончиковом бытии жизни устной и жизни плотской всегда было пищей для упражнений московских острословов-завистников. Ну, право, — и это все о нем?.. Помилуйте! Сходились на том, что быть не может.               А зря. И вы увидите почему.
Так или иначе — о творчестве Иосифа Прута желающие могут прочесть в книжках. Но мне горько думать, что вместе со слушателями прутовских повествований уйдет в небытие и увлекательная его апокрифическая жизнь. Поэтому хочется запечатлеть хоть некоторые ее страницы. При этом понимаю: без его интонаций, мимики, вся соль которой была как раз в отсутствии мимики, пересказ — лишь самодельная маска с вдохновенного лица.
Кстати, о лице. Оно состояло из двух хорошо пропеченных французских булок, меж которыми был втиснут самодовольный круассан носа. Доминировали щеки.
— В вашем лице я приветствую… щеки! — каждоразно здоровался с Ончиком драматург Петр Тур.
Лицо не менялось с годами. Как, впрочем, и истории. К ним просто добавлялись новые.
Итак: страницы жития Иосифа Прута, пролистанные или наговоренные некогда им самим.
Юного Ончика воспитывал дедушка. Нельзя сказать, что сиротство юниора изобиловало жалостливыми подробностями, привычно сопровождающими жизнеописания обездоленных крошек. Дед числился одним из самых состоятельных предпринимателей Ростова-на-Дону. Потому, когда сверстники Ончика, закончив гимназию или реальное училище, определялись в должность, наш молодой жуир был отправлен в Европу. А именно—в Швейцарию, в Лозаннский университет, как раз для «европейской полировки ума» и обогащения знаниями.
С умом было все в порядке. Что же до знаний — их багаж плеч не оттягивал. Ончик благополучно обзаводился «хвостами», проматывая дедушкину «стипендию» в развлечениях, которым умел придать разнообразие и европейский блеск.
Какое-то время все шло без накладок, деньги из Ростова поступали с педантичной регулярностью. Но однажды по неведомым каналам слух об Ончи-ковых пируэтах достиг Ростова.
И Ончик получил грозную депешу: «Если не возьмешься за голову, посажу на тысячу рублей, сдохнешь с голоду. Д.Х.Т.Б.Т.Д.С.П.».
Дитя струхнуло. Хотя, честно говоря, перспектива жить на тысячу золотых рублей в месяц, что по современному курсу составляло несколько десятков тысяч долларов, на жизнь бомжа или, изящнее, французского клошара не обрекала. Больше страшила загадочная аббревиатура, стоящая в конце депеши.
Расшифровывалась она следующим образом: «Да хранит тебя Бог. Твой дед Соломон Прут». Именно таким манером венчались все дедушкины письма. Но на этот раз внук почувствовал скрытую угрозу: еще немного, и дед перепоручит Богу заботы об отпрыске. Что, разумеется, менее надежно, чем опека старого Соломона.
Не стоит, однако, думать, что наш нищий студент тут же перевоспитался.                      Он только понял, что, поскольку предстоит неизбежная встреча с дедом, нужно хотя бы временно «взяться за голову».
Обрубив «хвосты», почистив перья, Ончик отбыл на каникулы в родной Ростов. Дед был доволен:
— Когда хорошо, никто не говорит, что плохо. Когда мальчик себя ведет, его тоже можно вывести к людям. Завтра беру тебя на бал. Если заслужил, никто не скажет, что не заслужил.
Дореволюционные благотворительные балы были главным подиумом, на который публично выводились мужские щедроты и женские прелести. Повод — дело второстепенное: сиротский приют, перевоспитание падших горожанок или усовершенствование городской бани… Не имеет значения. Важно унизить Вениамина Шварцмана размером благотворительного взноса, а Розе Львовне с Садовой продемонстрировать убожество усилий ее портнихи перед туалетом, который еще тепленький, вчера из Парижа.
Бал сиял, как чертог. Лучились люстры, лучились золотые коронки в прорезях мужских улыбок, лучились бриллианты на благоухающих дамских бюстах, целый месяц томящихся в заточении скромных блузок, а теперь вырвавшихся на оперативный простор обнаженности.
Блистали все, но самые знаменитые ростовские красотки были отобраны на роли цветочниц и буфетчиц. Полагалось, что им богатые посетители должны отваливать пронзительные суммы за цветок или бокал шампанского. Этакое зазывное ристалище рыцарей крупных купюр.
Ончик, облаченный по последней моде, порхал от дамы к даме, собирая улов улыбок. Задержался у красавицы-цветочницы Зины. На изгибе ее мерцающей руки покачивалась невесомая корзиночка с розами.
— Ончик, детка, розу? На воспомоществование одиноким бедняжкам, ставшим жертвами общественного темперамента. — Зина закончила гимназию, отчего могла себе позволить такие сложные эвфемизмы.
Ончик галантно выдернул из корзиночки розу и с европейской небрежностью сунул в Зиночкино декольте сто рублей. И тут подошел дед.
Соломон Моисеевич, розу? На воспомоществование…
Безмозглым курицам. Знаю, — оборвал Прут-старший, но розу взял и, порывшись в бумажнике, протянул Зине рубль. Зиночка вспыхнула удивленным негодованием:
Соломон Моисеевич! Ончик, ребенок, дал сто рублей, а вы могучий Прут…
Видишь ли, деточка, — задумчиво ответил тот, — дело в том, что у Ончика есть богатый дедушка, я, представь себе, круглый сирота.
Как ни странно, не грозные депеши, не строгие нравоучения, а этот, вроде бы просто забавный, эпизод произвел на Ончика решительное воспитательное воздействие. Как человек способный, одаренный, он блестяще закончил университет и даже на долгие годы остался в памяти педагогов и сокурсников как любимый выпускник.
Что имело и свое продолжение.
Уже в 70-е, 80-е годы Прута несколько раз приглашали в Швейцарию. Просто так. Не по служебной или творческой надобности. А чисто ради благ душевного общения, радости необорванной нити молодой дружбы.
Не скрою, все мы, не до конца верившие в швейцарскую юность Прута, были этим обстоятельством несколько удивлены. Не следует также забывать, что сама по себе «неслужебная» поездка за границу, да еще индивидуальная, в те дни была редкостью.
Безжалостный сепаратор «железного занавеса» отделял заграничные командировки чиновной элиты от личных поездок, сводя последнее практически к нулю. Свой интерес к миру можно было утолять разве что в составе туристической группы.
Пруту повезло, и затеи юности обернулись неожиданным манером.
Швейцария — страна гор (для тех, кто слышит об этом впервые — сообщаю). Оттого любимым развлечением юного Ончика и его друзей были походы в горы. Путников было четверо, закадычных друзей-однокашников, облачаемых в шикарное спецобмундирование, груженных рюкзаками с провизией, ледорубами и прочей амуницией. Откровенно говоря, ледорубы брались больше, как сейчас бы сказали, для понту. Сложных вершин маршруты не достигали.
Да, их было четверо. По замыслу. Однако существовал еще и пятый претендент на покорение высоты. Пятилетний братишка одного из путешественников — Ренэ.
Чтобы избавиться от этой обузы, наши альпинисты вставали ни свет ни заря, тайно покидали дома и со всеми возможными предосторожностями отправлялись в путь.
Но стоило им расслабиться, потеряв бдительность на первом километре, как сзади раздавался ноющий голос:
— Если вы меня не возьмете, я все скажу маме, и она больше не пустит вас в горы.
Ренэ был внезапен и неотвратим, как непогода в горах. А присутствие ребенка сулило таскание его на закорках, частые привалы, вынужденную индифферентность при встречах на маршруте с незнакомыми барышнями.
Проклятие по имени Ренэ тяготело над нашими путешественниками. Выше я поминала, что Иосиф Леонидович дожил почти до ста лет, не утрачивая бодрости духа, тела и темперамента. Такая же завидная участь выпала и трем его спутникам-ровесникам.
Поэтому, когда почти шестьдесят лет спустя после окончания учебного заведения они встретились вновь, было естественно, что кто-то предложил:
— Ребята, а не махнуть ли нам в горы?
Все было, как прежде. Предрассветный холодок, шарящий в треугольнике распахнутого ворота, рваная копоть листвы, еще не набравшей цвета в рассветных лугах, упругость дороги под подошвами кроссовок от самых дорогих фирм. Впрочем, прежде кроссовок не было. Как не было и сложностей с затягиванием ремней на изрядно отросших животах. Но — нам ли быть в печали по поводу такой незначительной подробности!
Швыряя в друг друга шутками, насвистывая мотивчики из модных оперетт начала века, ребятишки одолели первый поворот. И тут… тут сзади раздался  ноющий голос:
— Если вы меня не возьмете, я все скажу маме, и она больше не пустит вас в горы.
Путники замерли, озираясь по сторонам. Никого, дорога пустынна. Только внизу, у подножия, громоздилась черная махина задумчивого и надменного лимузина. Лимузина, известного всей Швейцарии, ибо принадлежала машина одному из самых могущественных банкиров страны. А потом раздалось:
— Возьмите меня на закорки, если не возьмете, я все скажу маме, и она больше не пустит вас в горы.
Из-за поворота показался статный седовласый господин властительный банкир. Ренэ.
Когда Иосиф Леонидович рассказывал нам эту историю, в ее правдивости уже никто не сомневался. К тому времени почти все самые неправдоподобные приключения Прута получили подтверждение. Сражался вместе с Буденным? Прошу: вот фото, я, конь и Семен Михайлович. С Жуковым на дружеской ноге? Не угодно ли: другой фотодокумент — я в гостях у маршала.
Сюжеты о швейцарской юности многим поначалу тоже казались вычитанными из книжек. Не надо забывать, что для моих сверстников, да и людей постарше зарубежный мир, вообще был лишен плоти, как бы и не существовал на самом деле. «Железный занавес» — не занавес с закулисьем, а высокая ограда, оцепившая страну, жизнь
Каково же было мое изумление, когда однажды у нас дома Ончик наперебой с моей мамой начали тасовать подробности студенческого бытия в Швейцарии. Мама тоже кончала Лозаннский университет. Но то — мама. Молодость родителей всегда отодвинута от нас, как времена Столетней войны. Там могло быть всякое и где угодно. Но — Ончик! Ончик — вечный ровесник всех современных москвичей, участник нашей сегодняшней жизни, человек без возраста! Откуда он-то раздобыл все эти дореволюционные излишества? А вот поди ж ты…
…Повествование в любом жанре, не говоря уж о мемуарном, требует расслабления читателя на забавностях. Требует, если угодно, баек. Уже одного этого обстоятельства было бы достаточно, чтобы включить в книжку главу о Пруте. Собственно, не о подлинном Пруте, заслуживающем более вдумчивого разговора, а пересказа нескольких его автоапокрифов (продолжи я начатое, конца бы не увидеть).
В моем обращении к памяти о Пруте, как я поняла, был и другой призыв, более существенный.
Однажды в какой-то малознакомой компании Прут занимал собравшихся очередной порцией своих «живых картинок». Все хохотали. Только какой-то безвестный куцеголовый гражданин соблюдал незамутненную мрачность. Когда расходились, он придвинулся к Ончику и деловито подвел итог происходившему:
— Товарищ Прут, юмор является вашей сильной стороной.
По дороге домой я сказала:
— А на мой вкус, ваша сильная сторона в умении проживать жизнь много раз, да еще без скучного будничного сора, житейских мерзостей.
Обычно скорый на реакцию Ончик на минуту задумался. Потом произнес:
— Видишь ли, у самого красивого, вкусного яблока в сердцевине может притаиться червяк. Надкусишь, и все нутро сведет от отвращения. Это —
жизнь. А воспоминания — это яблоко, у которого только аромат и облик. И никакого риска надкусить червя.
Так Прут когда-то определил для меня стремление написать эту книжку. Хотя в те времена и мыслей о ней не было. У читателя может быть любое восприятие, неприятие или безучастие к рассказу. Но люди моего прошлого, их поступки, память моя о них — то яблоко. Аромат без риска надкусить червя повседневности. От которой в текущей жизни нет-нет да и сведет от отвращения нутро.
Знаменитости, запечатленные на фотографиях рядом с Прутом, отнюдь не оказывали ему снисходительного расположения. Отнюдь. Тяга к его обществу была внеранговой и даже лестной.
Однажды мы с мужем решили совершить круиз вдоль советского Черноморского побережья. С большим трудом достали билеты на первоклассный теплоход, ведомый прославленным капитаном.
На пирсе встретили Прута. Он тоже отправлялся в вояж.
— Так, — сказал Прут. — Предъявите билеты. Так. Места — не люкс. Ничего, поместим в лучшем виде. Капитан обеспечит комфорт путешествия,
обслужит по высшей категории.
«Капитан? Этот знаменитый капитан будет нас обслуживать?» — скептически усмехнулась про себя я.
Капитан ждал у трапа. Ончик был встречен как персона королевских кровей, мы как высокопоставленные сопровождающие персону.
Был люкс. Была обслуга. Все было. Жаль, мне не довелось попользоваться привилегиями па всю катушку: я была беременна и полпути провела у борта, поганя невинные воды Черного моря.
— Когда ждем потомство? — поинтересовался Прут. — Сообщите.                       И о дальнейших акциях такого рода — извещайте.
Мы исправно ставили Ончика в известность о  появлении новых членов семьи.
И на протяжении сорока лет в день рождения  нашей дочери Ксении или внучек раздавался неизменный звонок Прута: «У нас сегодня ответственный день?»
Все дни рождения друзей, их детей и внуков были помечены в записной книжке Они. О, сколько же их было! И ни разу он не забыл ни о ком.
Но вот Ончика не стало, уже некому было вспоминать домашние даты.                   В день рождения внучки Кати мы с дочерью Ксенией почти одновременно сказали: «Первый раз без поздравления от Прута». И почти тут же раздался звонок: «Сегодня Катин день? Пруты поздравляют ее». Звонила Леночка, Онина жена, она не давала сгинуть традициям мужа, а может, и самому его присутствию в мире.
Был в этом почти потустороннем привете читаемый смысл. Мастер притчи, он сам стал притчей. А у этого жанра нет бытовых, временных границ.
Не было временных, возрастных границ и у друзей Ончика. Мои сверстники. Годящиеся ему, по меньшей мере, в дочери, сыновья и тут же — друзья юности. Один из них, наиболее любимый Прутом, — Леонид Осипович Утесов, Ледя, как звал его Ончик. Он меня с Утесовым и познакомил. Подружили меня с Леонидом Осиповичем уже годы и другие общие дела, события.
Сегодняшняя многодецибеловая шизофрения поп-фанов вокруг шоу-звезд по сравнению с необъятной любовью к Утесову — «Фанта» супротив дорогого коньяка: пузырей много, а ни аромата, ни крепости. Его любили всей душой, всем народом.
Утесов был понятием. О том, что он значил для  миллионов почитателей, я, хоть малым штришком, постаралась рассказать в своей телепрограмме «Старый патефон».
Глава XI
Остров Утесова
(Леонид Утесов)

Казалось, он плывет по Десне, зеленый кораблик под зелеными парусами, подгоняемый рыжими всполохами огня. Во всяком случае, мне так кажется сейчас. Но клочок суши посреди бурлящей от взрывов воды был неподвижен, как и положено острову. Более того, к этому беззащитному, робкому в своей пасторальности островку можно было приложить традиционную квалификацию стойкости: «неприступная крепость».
Хотя не было у крепости не только фортификаций и стен, даже мирных строений на нем не существовало. И все-таки беззащитность его была лишь пейзажной.                     У острова были защитники.
Пятеро наших солдат, которых немцы уже неделю не могли выбить с островка.
Ночами обстрелы прекращались, видимо, немцам жаль было тратить на эту горсточку зелени не только снаряды, по и сон.
И тогда пятеро солдат, не таясь, разводили костер, садились вкруг него и пели. Пели песни Утесова. Так получилось, что все они пятеро, пришельцы из разных краев России, были страстными поклонниками знаменитого певца. И по общему согласию, решили окрестить свой непокорный плацдарм — Островом Утесова.
Много лет спустя один из тех солдат рассказал мне эту историю. Она зацепилась мне за сердце, за память, и мы с композитором Марком Фрадкиным даже задумали написать песню «Остров Утесова». Но, как часто бывает, — только задумали…
Однако Леониду Осиповичу историю острова я пересказала.
Близость утесовской дачи сообщал уже на подъезде к ней пахучий ветерок. Плотно набитый ароматом антоновских яблок, встречал он гостей. Дачу Утесова обнимал старый яблоневый сад, и по осени рваная глухая морзянка падающих на землю плодов возвещала их спелость.
Окружал дачу и новый забор, в котором уже не первый месяц недоставало одного пролета, отчего машины прибывающих предпочитали почему-то пользоваться не воротами, а этой незаживающей дырой.
Однажды, приехав в гости к Леониду Осиповичу, я спросила: «В чем дело? Когда же, наконец, будет завершено строительство забора?»
— А, — грустно махнул он рукой, — есть силы, над которыми человек не властен. Я вот — бесправный раб рабочих, которые строят дачу. Захотят — они придут, захотят — пропадут на месяц. Захотят — привезут материал, захотят — увезут… Я обречен только смиренно ждать и потакать всем
их прихотям.
— Господи! — возопила я. — Да они должны за  честь почитать строить самому Утесову! Вот знаете…
И тут я рассказала про Остров Утесова. Он был растроган, даже, пожалуй, смущен, что за ним водилось нечасто.
Мы сидели в саду, и ветер, набитый ароматом антоновских яблок, небрежно прошелся мимо нас, оповещая поселковых мальчишек, что сад открыт для их опустошающих набегов.
— Нет, это черт-те что, — не унималась я, — распустили вы своих строителей!
Леонид Осипович посмотрел на меня в лукавом размышлении и поднял указательный палец:
Хотите психологическую задачу?
Давайте.
Вот я подумал: в один прекрасный день мне осточертеет эта бесконечная строительная мука и я скажу рабочим: «Ребята, забирайте себе все: дачу,
участок, сад — все отдаю». Что они мне скажут?
А действительно, что? — не нашлась я.
Они скажут: хозяин, на бутылку надо бы добавить… А вы говорите — остров.
Мы похохотали беззаботно и горько. Горько, потому что не могла я взять в толк, как с ним, Утесовым, можно так небрежничать.
В день того моего посещения мне предстояло выступление в воинской части, расположенной в нескольких километрах от утесовского дачного поселка. И, погостив в этом пахучем доме, я прямиком отправилась к солдатикам.
По дороге в часть я продолжала терзаться раздумьями о том, как вместе с войной ушли не только трагедии, горечь потерь, но и что-то светлое, бескорыстно-возвышенное, что жило в людях, не прокламируя своих высоких отметок, а как-то бессознательно присутствуя в человеческой сущности.
Потому естественным продолжением этих мыслей стал наш разговор в воинской части. Да нет! Солдатам я никаких этих сентенций не сообщила, просто поведала про Остров. А потом про забор и утесовский психологический этюд.
Сейчас могу признаться: про психологическую загадку я рассказала, чтобы повеселить аудиторию. Каждое выступление на публике требует, так сказать, «смены жанров».
Но — увы! Ответом мне был одинокий смешок. Зал молчал. Молчал, не отводя глаз. Но — что делать! — как говорится, «номер не удался». Нет, так нет.
Прошла неделя, и вдруг в телефонной трубке раздался утесовский хохоток, а потом ликующее:
Представляете! Свершилось чудо! Кто-то ночью достроил мой забор! Таинственный благодетель пожелал остаться неизвестным. Еще одна психологическая задача. Как вы думаете, кто бы это мог быть?
Действительно, кто бы? — как и в прошлый раз, тупо полюбопытствовала я. И все поняла.
Мгновенно я увидела зал в воинской части и глаза солдатиков, обращенные к сцене. Это были точно такие же глаза, какими пятеро защитников зеленого острова, плывущего по Десне, смотрели в костер, когда пели друг другу песни Утесова.
Глава XII
«Дальше — шум…»
(Фаина Раневская)

Она сказала: «Браво! Браво!» Почти шепотом. Звуком из каких-то подвальных регистров голоса.
И все трое заулыбались, заблагодарили. Школярски, необученно.              Хвалила-то Раневская! Впрочем, и те трое тоже были не с бурьянной околицы: два народных артиста СССР — Борис Чирков и Александр Борисов да еще прославленный гитарист — виртуоз Сергей Сорокин. Слушательская аудитория была невелика — Фаина Георгиевна и я с мужем. Как всегда. Ну, может, еще человека два-три бывало. Пели ведь «для себя».
Всякий раз, приезжая в Москву, ленинградцы Борисов и Сорокин приходили к Чирковым попеть. О, никакие торжественные залы не знают интимного совершенства концертов, когда знаменитые инструменталисты вдвоем, втроем играют друг для друга, когда поэты читают стихи, обращенные к паре собратьев по перу, когда поют вот так, как у Чирковых!
Самозабвенно, как теперь говорят, просто «в кайф», они выводили мелодию, уводили, заводили. С первым и вторым голосом, с подголосками, замирая и разливаясь. И расстилалась необъятность ямщицкой тоски, зазывно жеманничал городской романс, а то и просто рушилась россыпь гитарных переборов знаменитой «Малярочки». Иногда вплетала свой чистый, точный голос и Мила, жена Чиркова, артистка Людмила Геника.
Вот так спеть — и можно помирать, — вздохнул мой муж Леша.
Так пойте. У вас вполне интригующий баритон. —  Раневская приглашающе развела руки.
Фаина Георгиевна! У меня же нет слуха! — сокрушился муж. — И это при моей-то любви к пению!
Что правда, то правда. Петь любил, слуха не имел. У нас дома даже существовала такая игра: Леша пел без слов, а присутствующие должны были угадать, что он имеет в виду.
Хотя, — взбодрился Леша, — говорят, что у знаменитого Тито Руффо тоже слуха не было. И, вообще, однажды я привел в восторг даже строгого церковного регента. Правда, правда. Регент этот, дядя моего друга, присутствовал на одной домашней вечеринке. Подвыпив, все, как у нас
положено, затянули песни. И я со всеми. И представляете? — регент зажимает меня в прихожей и восклицает: «Это блестяще! Я никогда не слышал, чтобы так остроумно пародировали пение! У вас же тончайший слух!» Так что еще посмотрим…
Не зарывайтесь, — строго осадила его Раневская, — красота, ум да еще слух — это уже перебор… Галя, наверное, утомительно иметь в быту красавца?
У меня — опыт, — нагло хихикнула я. А Мила объяснила:
Галя же у нас, вообще, только красавчиков признает.
Фаина Георгиевна поморщилась:
Нет, это пошло быть замужем за красавцем. Красавцы должны быть недостижимым идеалом.
А у меня есть недостижимый идеал, — не сдавалась я.
И кто же?
Петр Шелест.
Все грохнули. Чтобы современному читателю была понятна та реакция, объясняю. Названный персонаж был вождем украинских коммунистов. Не знаю, какими достоинствами обладал секретарь ЦК КПУ, может и обладал, но внешность, глядящая с портретов… Лысый череп и антропологически характерная лепка лица не оставляли сомнений в том, что недостающее звено между неандертальцем и человеком — найдено. Так что при моей слабости к мужской красоте…
К тому же, — добавила я, — товарищ Шелест имеет особые замашки. Скажем, любит охотиться на уток с катера из станкового пулемета. Что широко известно украинским трудящимся.
И вы до сих пор не воспели своего Беатрича ни в стихах, ни в прозе? Стыдно! — покачала головой Раневская.
Воспою. Обещаю вам.
Да уж, пожалуйста.
Дней через десять я получила тугой упитанный конверт. Он заключал цветной портрет Шелеста, вырезанный из «Огонька». На портрете была надпись: «Дорогой подруге Гале от друга Пети на вечную любовь и дружбу».
Я ломала голову — кто прислал? Только через полгода Фаина Георгиевна «прокололась», что была отправителем. Узнала я и еще одну уже печальную историю, которая заставила меня подумать о том, что шутейное замечание Раневской о «красавце — недостижимом идеале», может быть, имело для нее и личные корни.
Фаина Георгиевна никогда не была замужем. Как рассказывала мне одна из подруг Раневской, разочарование в мужской половине человечества постигло Фаину еще в трепетной юности. Тогда она, начинающая актриса провинциального театра, была влюблена в красавца героя-любовника. Влюблена беззаветно, со всем пылом впервые растревоженной души. А он…
Впрочем, я описала эту драму в повести «Светка — астральное тело», изменив, конечно, образцы персонажей и антураж действия. Но вы поймете, как поступил Он с чистой любовью юной Фаины.
«Рано потеряв родителей, Марго к тому времени уже сама зарабатывала, аккомпанируя певцам, в том числе и исполнителю испанских песен Мигелю Ромеро (в изначальности Мишке Романову). Сочный брюнет Мишка-Мигель был кумиром старшеклассниц и студенток техникумов с легкопромышленным уклоном.    Да и было от чего сходить с ума! Черные волнистые волосы певца облепляли голову, как мгновенно замершее бурление асфальтного вара; алый платок, роль которого исполнял обыкновенный пионерский галстук, завязанный на шее под правым ухом, выявлял прямое родство с пиратами южных морей; слова песни, которые, по представлению Мигеля, звучали по-испански, дурманили эротической непроницаемостью смысла. Конечно, количество поклонниц Мигеля не могло соперничать с армией «лемешисток» или «козловисток», чья численность в предвоенные годы равнялась численности полков, а может, дивизий. Но свой батальон Ромеро держал не хуже оперных звезд: и снег из-под его подошв ели, и очередность для поднесения цветов соблюдали, причем в этот день счастливица с порядковым номером надевала все новое, вплоть до нижнего белья, хотя продемонстрировать своему божеству немудрящее изящество вискозной комбинации марки «Мострикотаж» удавалось лишь редким избранницам. Могла ли Марго не полюбить Мигеля? Праздный вопрос. Однако Мигель не замечал верного чувства Марго. Но как-то, вроде ни с того ни с сего, он спросил ее:
А ты с кем живешь дома-то?
Одна, — ответила Марго, еще не понимая, о чем речь.
И комната у тебя отдельная?
Да. Папа и мама умерли.
Мигель пробуравил пальцем в застывшем варе дырку, поскреб темя и задумчиво протянул:
— Так надо к тебе в гости зайти.
Неделя ожидания неожиданного счастья прошла в угаре приготовлений: Марго, продав все, что можно, и одолжив денег у кого возможно, украшала свое жилье. Она сшила новые занавески из маркизета и, отбив ручки у трех старых фарфоровых сахарниц, превратила их в цветочные вазы. Низкие, для незабудок. В комнате не должно было быть никаких пышных цветов. Только незабудки — тут, там. Был закуплен многоцветный и многоименный комплект продуктов и вин для ужина. Разложенные по тарелкам закуски, подобно тематическим клумбам в Парке культуры и отдыха, зацвели розами, выполненными из окрашенных в свекольном соке луковых головок, и тюльпанами из отварной моркови (как учила сервировать стол мама).
Собственно, Мигель мог и не приходить. Все подробности встречи Марго уже десятки раз пережила в мечтах. Его жест. Ее жест. Его порыв. Ее: «Нет, нет! Не будь так нетерпелив!» Его: «Но я столько дней ждал этой минуты! Ты моя навсегда. К чему медлить?» Ее: «Не спеши, перед нами вечность». Его: «О да! Ты так юна, непорочна, я не имею права на твою доверчивость!»
Марго (с некоторыми вариантами) знала все, что будет. Даже если он не придет (хотя об этом страшно подумать!), она уже пережила счастье свидания.
Но он пришел. Ровно в семь, как договорились.
Ждала? — спросил Мигель, кивнув па гастрономические клумбы.
Ждала! Ждала! — горячо откликнулась Марго. — Я много дней, много месяцев ждала вас.
Мигель приподнял надо лбом застывшее кипение вара.
— Ну да? С чего бы это? Может, влюбилась? Она поняла: настал ее час, решающий момент
ее жизни, и она ринулась в леденящие просторы судьбы:
— Да. Я люблю вас, вы не могли не видеть этого, не понимать. Вы поняли, вы пришли, вы здесь.
Мигель молчал.
Она поняла, нет, уже знала по свиданиям в мечтах: он боится ее молодости, неопытности. Он, искушенный человек, думает, что она может подарить ему лишь обожание вчерашней школьницы. А она готова на все.
— Да, я люблю вас безгранично. Нет поступка, который я не могла бы совершить по первому вашему слову.
Правда? — Как зыбь па подветренной траве, раздумье протрепетало по лицу Мигеля.
Да, — подтвердила Марго и покраснела, так как подумала о том, что она, видимо, не напрасно, подобно дежурной поклоннице, надела новую
вискозную комбинацию.
И все готова для меня сделать? — уточнил Мигель.
Все! — воскликнула Марго, покраснев еще больше, так как вспомнила, что под жакетом у нее старая кофтенка массового пошива. Но! В этом ли дело! Неужели какое-то жалкое произведение «Москвошвея» способно извлечь ее возлюбленного из пучины страсти? Их любовь выше несовершенств быта.
Тогда знаешь что, — с испанской небрежностью сказал Мигель, — уступи мне на пару часов свою комнату. А ключ я потом оставлю, где договоримся.
Те два, нет, четыре часа, пока Мигель меж незабудок и овощных клумб окунал в пучину страсти какую-то безвестную безнравственную девицу, Марго пробродила по улицам.
Она не плакала. Горе было слишком острым, чтобы утолиться слезами. Но сердце Марго раскололось и застыло на много лет».
Примерно такую историю и рассказала мне подруга Раневской, хотя за достоверность не поручусь. Просто сюжет очень уж соблазнителен.
Не имею права утверждать, что была дружна с Фаиной Георгиевной. Между мной и ею — разность масштабов бытовой повести и эпоса. Я относилась к ней с восторженным почтением, она отвечала великодушием доброжелательности. Полагаю, что расположением ее я обязана не каким-то своим личным достоинствам. Паролем в ее благосклонности стала давний ближайший друг Раневской Нина Станиславовна Сухотская, бывшая актриса Камерного театра, руководимого великим              А. Я. Таировым.
После уничтожения театра советским «искусствоведением» руководителем стала сама Нина Станиславовна. Правда, всего лишь руководителем театральной студии Московского дома пионеров, где в невинном возрасте подвизался мой будущий муж Леша. В спектакле «Дубровский» он пытался изобразить Дефоржа. От тех времен у нас осталась фотография, запечатлевшая сцену Дубровского-старшего и Троекурова.             На обороте снимка надпись: «Два русских помещика, студийцы Н. Каплан и                              С. Рабинович».
Сентиментальные воспоминания заставили Сухотскую сохранить теплую привязанность к бывшим своим ученикам на долгие годы. В силу семейных уз перепало и мне.
Виделись мы с Фаиной Георгиевной у ее подлинных друзей. А так — только перезванивались. Среди прочих Раневская дружила и с Татьяной Николаевной Тэсс, знаменитой в свое время очеркистской «Известий». Писала та, в основном, на «душевные» темы, что обеспечивало ей стойкий  успех, главным образом, у женской части подписчиков популярной газеты. Наши с Таней дачи располагались в одном поселке.
Не берусь утверждать, что дом и участок Тэсс были невелики. Но почему-то все объекты обитания там хотелось именовать с уменьшительным суффиксом: домик, садик, терраска, кухонька. Может, от того, что дощатый финский дом не обладал старозаветной княжистостью срубов-соседей, может, потому, что каждая клумба, каждый куст требовали персонального внимания гостя. Но верней другое: такой дом-сад изображают в детских книжках.
Раневская и говорила: «У вас, Таня, тут все очень «нОрАчито» (объясняла: имелась в виду ибсеновская «Нора» или «Кукольный дом»).
Время от времени Татьяна Николаевна привозила к себе на дачу великую подругу, о чем великодушно ставила меня в известность. В очередной раз я застала там и какую-то субтильную барышню, щеки которой пылали от счастья причастности к жизни знаменитостей.
— Спасибо вам, спасибо, большое спасибо! — лепетала посетительница, уже покидавшая дом.
Когда она ушла, я подмигнула дамам:
Рассказов хватит на всю жизнь.- видела живую Раневскую!
А вот и пет, — обиделась Татьяна Николаевна, — она студентка факультета журналистики, пишет обо мне курсовую работу.
Замечание, сделанное с подчеркнутой скромностью, имело в виду не только поставить все точки над «и», но и дать мне понять, что, мол, и я нахожусь в обществе двух популярных женщин. Человек слаб. Я тоже решила продемонстрировать, что, мол, не лыком шита:
— А мой замглавного редактора писал обо мне дипломную. (Что было правдой.)
С легкой печалью Татьяна Николаевна откликнулась:
— Зажились мы с вами, Галя!
Учитывая, что Тэсс была старше меня лет на двадцать пять, такое обобщение уничтожало даже лестность игривой сентенции.
…Мы говорили о Пушкине. Да, позднее, после чая на тенистой маленькой веранде мы говорили о Пушкине, любимейшем предмете размышлений Фаины Георгиевны. Она прочла нам хрестоматийный и первозданный монолог Бориса Годунова: «Достиг я высшей власти».
Никогда, не в одном мужском исполнении это пушкинское произведение не открывалось мне в такой многозначной глубине.
Я сказала: «Она прочла». Нет, не прочла, не сыграла. Она с обнажающей доверительностью поведала нам о безысходной тщете человека быть понятым, оцененным по заслугам. Потому что «живая власть для черни недоступна. Она ценить умеет только мертвых». Идет ли речь о власти монаршей или о даже «коронованном» властителе дум.
Наверное, в царском монологе была для Раневской личная исповедальность.                  Во всяком случае, я так ощутила его.
Мне стало не по себе: под сенью этой печали особенно жалкой выглядела «мышья беготня» наших с Таней тщеславных гарцеваний, стыдливо прикрываемых шутливым покровом интонаций.
Фаина Георгиевна имела право сетовать на близорукое непонимание черни. Писательская чернь  не создала на родине ролей, достойных ее. Режиссерская чернь не поставила спектаклей и фильмов, раскрывших бы диапазон ее таланта, спектаклей специально «под нее». Чиновничья чернь от искусства пальцем не пошевелила, чтобы побудить к этому тех и других.
Талант и натура Раневской были вместилищем всех актерских и драматургических ступеней — от гротеска до античной трагедии. Античной трагедии без котурн.
Что, что заключает уже для моих внучек понятие «Раневская»? Блестящие репризы «Муля, не нервируй меня» или «Красота — это страшная сила»… Да, впрочем, и для большинства современников Раневской она существовала, как великий шут. Ценности ее трагического наследства можно пересчитать по пальцам: Роза в роммовской «Мечте», «Странная миссис Севидж», «Лисички», «Дальше — тишина…» Что еще?
Спектакль «Дальше — тишина» в Театре имени Моссовета был последней театральной работой Фаины Георгиевны. Скорбный дуэт с блистательным Ростиславом Пляттом. Дуэт, потому что все другие актерские работы, даже отлично выполненные, стали лишь фоном для рассказа этих двух. Рассказа об их нескудеющей любви, о пропасти одиночества, в которую, разлучив, их сбросил молодой эгоизм ближних.
Горе героини Раневской вместе с нею оплакивал навзрыд весь зал.
Лицо актрисы тоже было залито слезами. Слезами трагедии, соединяющей артиста и зрителей, как бывало это во времена Еврипида и Софокла.
После спектакля я зашла к Фаине Георгиевне в грим-уборную. «Вы были в зале? Спасибо, что не предупредили. Я так боюсь знакомых на спектакле!» — сказала она. Не кокетничала. Бесстрашная в жизни, Раневская боялась глаза, сглаза знакомцев.
Я не театровед, не берусь за профессиональный разбор ее работ, ее дарования. Я просто обделенный зритель, у которого отняли полноту катарсиса, даримого искусством высшей пробы.
Ныне ордена ранга «гениальный», «великий» принято цеплять на одежку кого попало. Литератора, свалившего словарный запас в невнятицу «текста», в сочинение, для которого заборная «клинопись» куда как более подходящий способ запечатления, чем рукопись. Поп-звезды, голосом простуженного кастрата выкрикивающего опять же «текстовку», огороженную кольями рыгающих звуков. Кого угодно.
Названные работы Раневской можно именовать гениальными — бестрепетно.
Как-то по телевидению я наблюдала передачу о придворном мастеровом современности — художнике Александра Шилове. На дежурный вопрос ведущего о творческих планах Шилов глубокомысленно промолвил: «Творчество — тайна. «Дальше — тишина», как сказала Раневская».
Утлый служитель ложного классицизма XX века не подозревал, что его наивное невежество обрело зоркость откровения. А ведь он уравнял в правах высоту актерского прозрения и авторство шекспировской формулы!
Господи, как хотелось играть этой актрисе, сыграть несыгранное, объяснить необъясненное! Как-то она позвонила мне и попросила поискать что-нибудь, может, в зарубежной драматургии, роль для нее. Я «озадачила» всех знакомых переводчиков, и один из них нашел пьесу-монолог. «То, что надо», — сказал он. Переводчик даже сделал то, что ныне именуют «синопсисом» с переводом одной из сцен.
Фаина Георгиевна загорелась. Но — уже не успела даже дождаться завершения перевода.
Сейчас уже не помню содержания пьесы, помню только, что повествовала она тоже об одиночестве, о слепоте мира к единственности человеческой сути. Главной теме, занимавшей тогда Раневскую.
Она была одинока всю жизнь, даже окруженная друзьями. В конце, когда друзья молодости уходили из жизни один за другим, одиночество обернулось заброшенностью, которую Фаина Георгиевна делила с пригретым ею бездомным псом.
Ушла и она. Что было дальше? Дальше был шум книг о ней и сборников ее шуток, были фильмы и телепередачи, были запоздалые овации и сокрушения о том, что она так мало успела сделать. Шум, который уже не способен утолить горькую печаль ушедшего. Дальше — шум. Шум за сценой.

Дорогая Фаина Георгиевна! Я тоже с запозданием, но выполнила свое обещание: описала, как Вы велели, того лысого партийного Беатрича в повести «Автор». Уже после Вашего ухода.
Повесть эта приложена в конце данной книжки.
Да, дорогая Фаина Георгиевна, я выполнила обещание: персонаж, запечатленный на портрете, присланном Вами, воспет.
А от Вас уже ни похвалы, ни хулы.

Глава XIII
Мечта поэта
(Илья Селъвинский)

Железная труба железной печки была высунута в форточку, и сквозь стекло, искусно затканное инеевыми плетениями, все-таки было видно, как дым, сползая по стене на тротуар, лижет собственную тень.
Я так и сказала Лиде:

Ползет дымок по тротуару
И лижет собственную тень.

Может быть началом стихов, — сказала Лида.
Нет, пожалуй, серединное.
И правда, потом эти строчки встали в середину стихов «Дыхание в стужу», которые я написала о страшной военной зиме, холодной, голодной, когда мы валили лес в Подмосковье, чтоб отогреть нашу промороженную насквозь столицу. «И утром прядь волос отклеишь, примерзшую за ночь к стене». Были в тех стихах и такие строчки.
Дрова нужны были учреждениям, предприятиям. У нас самих дров не было, и топили мы с Лидой нашу железную печурку в Воротниковском переулке собранной по задворкам щепой и книгами.
Теперь это странно, непостижимо — жечь книги. Тогда казалось: чтобы хоть немного отогреться — сожжешь весь дом. И все-таки перебирали мы книги, обреченные на это горькое «аутодафе», с великим тщанием. Знали, что окоченеть готовы, а многое на Лидиных полках огню не предадим. Только то, в чем нужды не станет ни в морозную войну, ни в дни грядущего загаданного мира, когда, казалось, всегда будет лето.
Может, в тот вечер литература проходила для нас наиважнейшую проверку.
В тот вечер мы читали вслух письмо Михаила Светлова, пришедшее с фронта: «Мне исполнилось тридцать восемь лет. Я уже — мертвый Лермонтов, мертвый Пушкин и бешено догоняю Тютчева».
Мы читали письмо вслух, мы вслух читали друг другу Светлова. И Лермонтова, и Пушкина, и Тютчева. Тютчева, который писал о старости, непонятном возрасте: мы-то были уверены, что никогда не постареем. И никогда не постареют ни Светлов, ни Твардовский, ни Наровчатов, никто из наших друзей. Не постареют, потому что старение — удел других поколений. И не потому, что многих из нас оставили вечно молодыми немецкие снаряды.
Мы с Лидой Толстой (теперь читатели знают ее как писательницу Лидию Либединскую) жили войной, жили поэзией. Мы жили поэзией, потому что она была нашим делом, потому что мы обе с Лидой были студентками поэтического отделения Литературного института имени Горького. Мы знали, что война конечна, а поэзия — нет.
Однако главнейшим в существовании любого была тогда война. И чтобы конечность ее стала зримой, любой из нас не поскупился бы ни на силы, ни на жизнь.
Лидина маленькая дочка па извечный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь быть?» — говорила тогда: «Санитарной собакой». Идея полезности была очевидна даже детям.
Но что могло сообщить строчкам, расположенным в порядке, установленном рифмой, великую полезность людям в дни, когда все порядки устанавливала война?..
В тот вечер мы читали письмо Светлова, читали стихи. Потом мы слушали по радио «Последние известия», как каждый вечер. А потом снова были стихи. Передача из Ленинграда. Ольга Берггольц читала стихи о блокаде.
Даже сегодня, едва вспомнив ее глуховатый голос, прорвавшийся через оцепление огнем, через километры морозного оцепенения, голос, долетевший, дошедший, добредший из Ленинградского дома радио до нашей комнатушки в Воротниковском, — даже сегодня я ощущаю странный звон в висках, который почувствовала тогда.
Этим тихим и неистовым звоном отдавалось во мне высшее волнение — волнение сопричастности чужим мукам и чужой самоотреченности, которые говорили со мной стихами недостижимо далекой женщины.
Стихи и голос были наделены не просто полезностью. Они заключали в себе спасительность. Спасительную силу хлеба в голод, воздуха в удушье, воды в жажду. Понятий простых, потому не подвергаемых сомнениям.
Ни о хлебе, ни о воде, ни о воздухе в тех стихах Берггольц не было ни слова. Хотя именно хлеб, вода, воздух нужны были ленинградцам как хлеб, как воздух, как вода. Другие сравнения тут беспомощны. А может быть, как стихи. Такие стихи, которые для человеческого духа были хлебом, водой, воздухом.
Для нас тогда стихи тоже были хлебом, водой, воздухом. Главным в жизни.
Как сказано, я училась в Литинституте на отделении поэзии. Должна сказать, что, как и многие выпускники этого вуза, неоднократно слышала ироническое: «Что за нелепая выдумка подобный институт! Разве можно выучить «на писателя»?»
Разумеется, невозможно. И как ни заманчиво бытующее утверждение, что в каждом человеке заключено то или иное дарование, нужно, мол, только, следуя давней премудрости, «не зарыть его в землю», полагаю, что талант — редкопородный элемент. В «периодической таблице» людских качеств он означен, но отнюдь не поселен в любом.
И все-таки талант — лишь яркая строка в характеристике достоинств индивидуума. Особенность личности, не более. До той поры, пока талант не становится основанием профессии. Профессии. А к ней мастерство, выученная, постигнутая обобщенность цехового опыта непреложны.
Лишь гений, взламывающий крепостные стены Ремесла, чтобы раздвинуть его пространство и перепланировать застройки прошлого по канонам будущего, лишь он способен стремительно овладеть наследием, оставленным ему веками. Да и то, вообразишь ли Пушкина, не постигшим Овидия, с которым сравнивал себя, или трагиков века Перикла, не знавшими Гомера? Данте, чья космогоническая фантазия сотворила не только концентрическую модель потустороннего мира, но и разжала до гигантских пределов тугую спираль поэтического мышления, и Данте избрал себе в поводыри Вергилия, поэта, собрата, предшественника.
Так это — гений! Гении и те считали необходимым учиться у предшественников. А талант? Обыкновенный (при всей необыкновенности этого феномена) талант? Ему непременно нужна школа, от азбуки до высшей премудрости.
Школой поэтического дела в Литинституте были и есть творческие семинары мастеров. (Семинары не заменяют здесь курса обучения, они лишь содружествуют с науками, изучаемыми по программе филологических факультетов университетов.) В мое время среди руководителей семинаров были Асеев, Антокольский, Луговской, Сельвинский… Мудрая виртуозность каждого из них, безоглядно даримая ученикам, бесценна, и об уроках каждого можно рассказывать и рассказывать.
Мне посчастливилось заниматься в семинарах и Асеева, и Антокольского, и Луговского. С последним, его женой Майей меня позднее связывала долгая и нежная дружба.
Но мечтала-то я об ином. О семинаре Сельвинского. Все самые знаменитые поэты военного поколения — Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Павел Коган еще с довоенных времен несли Мэтру на суд свои стихи, шли на выучку. Да, это был Высший суд. (Недавно в мемуарах Д. Самойлова я снова прочла об этом.)
А кто я? Как мне, безвестной студентке, проникнуть в «бурсу избранных»? Я и живым-то Илью Львовича видела только мельком.
Но вот однажды… Однажды все началось уныло и безрадостно: мне предстояло сдавать экзамен по старославянскому языку. Объяснить, что такое глагольная форма «аорист» (именно так значилось в билете), для меня было равносильно решению теоремы Ферма переростком, одолевшим четыре действия арифметики.
Обреченно помахивая билетом, я пыталась найти обходные пути из ниоткуда в никуда. И тут…
Распахнулась дверь аудитории, и в открывшемся проеме означилось головокружительное зрелище: красавец-капитан. Золотая копна волос, стрелоносные глаза цвета чистого предзакатного неба, тонкая талия, схваченная побывавшим в «переделках» ремнем, вся грудь в орденах. Пришелец, с ходу оценив положение, осенил меня широким крестным знамением. Я поняла — мне конец. И тут… Снова «и тут»…
Старик профессор, добрейший наш профессор Поспелов залился хохотом.                   Он смеялся неостановимо, отмахиваясь, заливаясь, и наконец пробормотал: «Давайте зачетку». Не веря глазам своим, я увидела, что он выводит: «Отлично».
Кто же был этот маг? Приехавший с фронта мой друг поэт Сергей Наровчатов. Вытащив меня из аудитории, облобызав, Сережа недоуменно воскликнул:
Ну, что ты тут прохлаждаешься?!
Вроде бы сдаю экзамен…
Какие глупости! Сейчас Сельвинский будет читать стихи. Пошли, а то опоздаем. Он тоже только что с передовой.
— Но я ведь не в его семинаре, — робко запротестовала я, — меня и не пустят.
— Со мной — пустят. Я тебя представлю. Маленькая аудитория была полна, Сельвинский уже читал. Закончив стихотворение, объявил:
— Те же и Сергей Наровчатов. С дамой. Что естественно.
В главе о Зиновии Гердте я уже упомянула о подходе к произнесению стихотворного текста. Но здесь, именно здесь необходимо «вернуться к вопросу».
Бесконечен спор: как читать стихи? Подобно большинству актеров, «рассказывающих» их, или правильнее чтецкая манера поэтов, когда рифмы, ассонансы, мелодика способны даже «закрыть» (по мнению специалистов в области сценический речи) сам смысл?
Не разделяя точки зрения последних, я-то считаю, что в авторском чтении смысл не заслоняется манерой. Но, вероятно, в идеале необходима золотая середина между актерским и «поэтным» чтением.
То, что я услышала тогда, было даже не чтением. Говорящей музыкой, шаманством, исполненным ясного смысла. Читал Илья Сельвинский. Читал свое «Лебединое озеро». Сельвинский. Перекаты его баса то вкрадчивого, то накрывающего слушателя с головой, были подобны тяжелому дыханию морских волн, подминающих прибрежную гальку и недвижные валуны.
Он сам как-то назвал звучание этого голоса «виолончельным». Но в голосе умещалось все — и власть соборного органа, и доверительность ученической скрипочки. В движениях же чтеца властвовали повадки его любимых героев — медвежья ленца и свирепая грациозность тигра.
Он был могуч, красив, покоряющ. Я и покорилась. Немедленно. С ног до головы. Слухом, зрением, ощущением пространства, подчиненного только ему.
В таком полуанабиозном состоянии и была представлена Сельвинскому.
Вы — поэт? — спросил Илья Львович. (Господи, не «вы пишите стихи?», «Вы из какого семинара?», а «вы — поэт?»)
Хотелось бы думать, — пролепетала я.
Как вас зовут?
Галина Шергова.
«Галина Шергова», — повторил он на разные лады, точно ощупывая мое имя, потом сказал: — Отличный подбор согласных и гласных. Вы обязаны сделать это имя известным.
Илья Львович взял меня в свой семинар. Он открыл мне таинства стихосложения.
На семинарах мы обучались владению самыми разными поэтическими метрами и размерами, и старыми, и новейшими. Получали задание: написать стихи, в которых свойства, скажем, амфибрахия были бы особенно органичны. Или — передать особенности определенной эпохи стихом силлабическим. (Сколько раз благодарно вспоминала я Илью Львовича, когда, работая над поэмой «Смертный грех», использовала его науку, ибо в поэме касалась различных эпох.)
Сам Сельвинский, великий мастер стихотворной техники, разрабатывал поэтический метр, называемый «тактовиком».
В тактовиковой поэзии разнообразие ритмов, затактов, пауз, звучаний живой жизни, особенности говоров, отражение динамики сюжета в динамике строки были предполагаемы изначально.
Сколько раз я перечитывала знаменитую поэму Сельвинского «Улялаевщина».
Цокот копыт, говор гармоник зазвучат, едва распахнулась книжная обложка, как ворота двора, на котором стояла казачья сотня:

Ехали казаки, да ехали казаки,
Да ехали казаки чубы по губам,
Ехали казаки, на башке папахи,
Ехали под бубен да под галочий гам.

…Гармоники наяривали «яблочко», «маруху»…
Бубенчики, глухарики, язык на дуге.
Ленты подплясывали от парного духу,
Пота, махорки, дегтя — эгей!
Все говорит, звенит, переругиваются
песни и бубенцы…

Я была во власти его мастерства. Но и не только мастерства. Я, как вы поняли, влюбилась в Сельвинского. Влюбленность эта — к чему лукавить! — отнюдь не мешала моим студенческим романам, ибо была типичным восторгом школьницы перед преподавателем какой-нибудь физики или географии. Впрочем, нет. Мной владела влюбленность в Поэта. Не в однокурсника, сочиняющего, подобно мне, стихи, а в Поэта-небожителя. Тут и на взаимность нелепо рассчитывать. Такой должен любить «Прекрасную даму», «Мечту поэта», таинственную и надземную, владеющую особым колдовством.
Увидеть бы ее! Разгадать непостижимое! Выучиться бы хоть азам Ее пленительности! Разъять Ее «строфу» на строки и звуки! А может, чем черт не шутит, в конце концов и стать Ею!
Тщась овладеть оккультной наукой зазывности, я ринулась в чернокнижье русской лирической поэзии. А уж в стихи Сельвинского всматривалась особенно пристрастно.
Вот зубрила я портрет его идеала:

Она необычайно женственна:
Просторные плечи и тесные бедра
При некой такой звериности взора…

С фигурой у меня вроде было все в порядке. Оставалось отработать звериность взора. Но не тут то было. Мечта Поэта наделена была особым самородным искусством. В ней

Женское к женственному поднималось,
как уголь кристаллизовался в алмаз.

А как кристаллизоваться — указаний нет. Может, я зря пренебрегла школьным курсом химии?
Оставалось учиться на живых примерах.
Из тех же стихов Сельвинского я узнала, что жена его тоже из породы Прекрасных дам, любовь через всю жизнь. Необходимо было изучить загадочный объект.
В те времена живые классики были демократичны. Некоторых из нас, бывших у поэзии и Учителей «на подхвате», допускали в дома Мэтров. Попала к Сельвинскому и я.
Илья Львович жил в «Литературном заповеднике» — тяжеловесном сером здании в Лаврушинском переулке, где был поселен весь знаменитый цвет российской изящной словесности. Попади в этот дом (как позднее и в аналогичный на ул. Черняховского) бомба — русская литература была бы обескровлена в один прием.
Обстановка квартиры несколько настораживала буржуазной — по моим представлениям — основательностью. Мне бы было желанней, чтобы среди краснодеревных столов и буфетов реяла богемная поэтическая неупорядочность. Это много позднее, войдя в возраст и обзаведясь собственной квартирой, я с рвением обывателя начала таскать в дом ветхозаветную старинную мебель, как-то позабыв о презрении «Творца» к суетности быта. Но тогда… Тогда я ждала, что попаду на походный бивуак строф и строк.
Мы сидели в кабинете Ильи Львовича, я читала ему новые стихи. Без стука,  по-хозяйски вошла Она. Мечта Поэта. Грузная, хотя и статная, крашеная блондинка с лицом озабоченного управленца. Какие там «тесные бедра»! Тесной, скорее, была юбка, упаковавшая «двести фунтов золотого мяса», коими обладала героиня из «Улялаевщины» Тата, та, кого батька Улялаев отбил у коннозаводчика. (Говорили, что жену, Берту Яковлевну, Сельвинский тоже отбил у какого-то нэпмана.) Во всяком случае, образ нэпманши мне рисовался именно таким.
Будто и не видя меня, Берта Яковлевна сообщила мужу о каких-то своих разногласиях с ЖЭКом (Жилищно-эксплуатационной конторой), о поведении жильцов с верхнего этажа и покинула кабинет.
Спустя полчаса она возникла снова:
Илья, посмотри на кухне что-то с краном!
Может, позднее? — искательно спросил Сельвинский. — Галя, вот, читает стихи.
Стихи никуда не денутся, — был ответ.
Мне не довелось ближе познакомиться с Бертой Яковлевной. Не исключаю, что она была прекрасным человеком. Но тогда ее вторжение в разгадку таинств перехода «от женского к женственному», нерасшифрованности свойств Прекрасной дамы — внесло в мою душу смятение и неразбериху. И это — Это?
Со своими непониманиями я кинулась к моему главному авторитету в проблемах любви — Лиде Толстой, о которой я писала в начале этой главы. Лида уже отведала замужества, за ней ухаживали известные литераторы, а, главное, ее саркастический ум умел враз отделять зерна от плевел.
— А ты что думала — у поэтов одни Лауры да Беатриче? — небрежно хмыкнула она.
Возлюбленные Данте и Петрарки во всех их нимфовых одеждах, так бесцеремонно дезориентировавшие мое представление об избранницах поэтов, тоже были нередкими персонажами обсуждений на занятиях Ильи Львовича. И не только персонажами. Поводырями в плоть стиха.
Мы на семинарах писали по заданию Сельвинского не только в разных размерах и ритмах, но и в разнообразных поэтических формах и жанрах. Писали сонеты, мадригалы, оды, баллады.
Поразительное чудодейство таят в себе канонические стихотворные формы. Точное количество строк, четкие правила чередования рифм, повелевающий жест главного созвучия… Недаром, видно, поэзия, чье призвание — и звать, и исповедоваться, и ворожить, отняла некогда рифму у прозы. И недаром та, давняя проза, собеседник искушенных, в движении повествования отмечала шаги речевых периодов гулким ударом посоха-рифмы.
Мировая поэзия теперь от рифмы почти отреклась, считая, что вольность чувств и воображения может быть передана лишь свободным стихом. Верлибр ныне господствует в поэзии. Но, слава Богу, русское стихосложение верно перекличке строк. Может быть, дело в особой мелодике русского языка, а может, выбран самый животный путь развития искусства: вечное оплодотворение исконного новацией.
Стоило только заговорить об этом, как сразу в ушах загудела, зашумела ливнем струй и строк пастернаковская баллада. Вот уж поистине, стройность классическая, почти парфенонова, а материал колонн, орнамент фризов — из лексики, ассоциаций века двадцатого!

На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.

И в финале:

…Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.

Слышите, ощущаете, обоняете сырую парусину листвы? Вас тоже мерное раскачивание строф швыряет из полусна в расчерченную струями явь? Как начинается этот ливень — перестуком внутристрочных и межстрочных «пят», «пет», как порыв строк с повторами этих «сын», «син» нарастает, замирает, обретает силу и рушится в накате восьмистрочий!.. Как, выныривая из лавины ливня и сна, обнажается то ли видение, то ли видение, что бывает всегда, когда сновидения сдают вахту яви! И в конце, в трехстрочии «посылки», эти последние капли утихшего дождя: «Спи, быль», «Усни, баллада, спи, былина» — тяжелые, редкие.               И настойчивый венец каждой строфы, стойкая безмятежность души, объятой ревом фаготов, гудением набатов, ровным шумом на ровной ноте: «Как только в раннем детстве спят». И все это не школярство циркового звукоподражания, а разговор на языках стихий.
Ах, можно говорить об этом колдовстве без конца!
Недаром Сельвинский в стихотворении «России» восклицал:

Люблю великий русский стих,
Еще не понятый, однако.
И всех учителей своих
От Пушкина до Пастернака!

Согласитесь: назвать ровесника, да еще соперника в поэзии среди учителей, назвать по-пушкински «учителей» (с ударением на первом слоге) — такое требует великодушия и бескомпромиссности.
Знакомство с Бертой Яковлевной хотя и внесло определенную сумятицу в мои представления о предмете поэтического вдохновения, придало мне смелости. Я решила открыть Мэтру свои чувства. Разумеется, сделать это требовалось изысканно. Скажем, в форме той же баллады. Или сонета. Якобы — выполнения задания.
Для модели я выбрала ронсаровские сонеты «К Елене». Кроме пылкости чувств, Ронсара отличала пристальность к обликам природы, а Сельвинский любил, чтобы пейзаж в стихе был зрим и первозданен. Задумано — сделано.
Представился и замечательный случай опробовать написанное в весьма компетентной инстанции.
Теорию литературы у нас читал профессор Локс. Я убеждена, что среди литературоведов, даже самых образованных и думающих, лишь единицам дано постичь психологию творческого процесса, объяснить необъяснимое. Разымая «алгеброй гармонию», даже пуская в ход высшую математику, человек, не испытавший рождения внезапного созвучия или непостижимости явления замысловатого в своей простоте абзаца истинной прозы, не может выйти за пределы алгебраической формулы. Да, только единицам дано.
Профессор Локс читал свои лекции ужасно. Он бормотал себе под нос               что-то безынтонационное, а иногда и листал при этом какой-нибудь французский роман. До поэтического признания Сельвинскому мне еще предстояло сдать экзамен по теории литературы. Все сложилось удачнейшим образом.
Как раз передо мной отвечала одна писательская жена (такие тоже попадали в Литинститут) — красотка и дура. Достался ей билет о поэтах французской Плеяды — блистательном созвездии XVI века. Дама молчала, как заговоренная. Никакие наводящие вопросы Локса одолеть эту летаргию не могли. Наконец он спросил с унылой брезгливостью:
Ну, хоть кто такой Ронсар, вы знаете?
Ронсар? — оживилась вдруг дама. — Да, конечно. Это лошадь Дон Кихота.
Локс молча взял ее зачетку и поставил «три». Видимо, из любви к заслуженному Россинанту. А следом — я. Представляете?
— Раз уж разговор зашел о Ронсаре, можно я до ответа на билет прочту свою стилизацию? — спросила я.
Локс поднял на меня глаза, что делал крайне редко, и кивнул:
— Читайте. — Не дав ответить на вопрос билета, выслушал и поставил «четыре».
Клокоча от негодования, я подскочила после экзамена к Локсу:
— Как же так? Ей за Росинанта — «три», а мне за Ронсара — «четыре»?
На сей раз открытого взора я не удостоилась.
— Поставив вам «пять», я уравнял бы вас с Ронсаром. Надеюсь, вы на это не претендуете? — И через паузу: — А что касается той… Я представил, что
эта идиотка придет ко мне еще раз на пересдачу… Увольте!
За «четверку» было, конечно, досадно. Но зато! Зато меня от Ронсара отделял всего один балл, и можно было нести свою зарифмованную любовь к Мэтру.
Читала я, по-моему, очень проникновенно. Я играла голосом, делала многозначительные паузы и акценты, пронизывая Сельвинского призывным взором, может быть, даже с некоторой звериностью. Не понять? Не принять? Немыслимо!
Когда семинар закончился, Илья Львович вынул из портфеля книжки. Это была его трагедия «Бабек». Он что-то написал на титульном листе и протянул книгу мне.
Замирая, я прочла: «Милой Галине Шерговой от одного из наиболее тонких ценителей ее таланта. Илья Сельвинский».
Как видите, там не было ни слова об ответном чувстве, даже о понимании моего признания. Надо бы уйти с разбитым сердцем. А я ликовала! Оценка Учителя была в сто раз драгоценней несказанных слов Мужчины.
Оценка Учителя. Награда и приговор. Сколько куража требовалось от каждого, чтобы вынести разгром достойно! Помню, на том же семинаре сонет моего приятеля был разнесен в пух и прах. Однако раскритикованный поэт подвел итог дискуссии экспромтом:

А мой сонет Сельвинским жестко
Приговорен был и распят.
Я жил тогда на Малом Ржевском
Дом номер два, квартира пять.

Да, из всех азартных игр, доступных нищему студенчеству Литинститута, самой пылкой была игра словами. Помню, на дверях комнаты в общежитии, где жили Георгий Ломидзе, Борис Заходер и студент Попхадзе (увы, забыла имя), красовалась рукописная табличка: «Заходер, но не Ломидзе, а то — Попхадзе».
А протокол какого-то собрания был подписан:
«Лацис, Жегис.
Магазаник,
Бугае,
Пусис,
Пасоманик.
И К. (Компания)». Фамилии подлинные.
Что же касается моей неразделенной любви к Сельвинскому, то вскоре ей был нанесен еще один удар, правда врачующий.
Секретарем директора института служила тогда некая значительная дама по имени Вера Эдуардовна. Значительность эту формировали недоступные нам заграничные туалеты, наличие мужа, крупного чиновника, а также снисходительно-ироническая манера изъясняться. Да и само отчество — Эдуардовна, — согласитесь, не хрен собачий, не плебейская кличка.
Вера Эдуардовна была весьма неглупа, по каждому поводу имела свои суждения, порой непредсказуемые.
Скажем, как-то я сетовала на то, что ранение, покорежившее мою лопатку, лишает меня завидной возможности носить купальники с открытой спиной.
— Ты — дура, — пресекла мои причитания Вера Эдуардовна. — Любая американская миллионерша выложила бы состояние, чтобы демонстрировать спину с военным ранением. Я утешилась.
Вера Эдуардовна держала приятельство со всеми известными поэтами. Может, оттого, что я уже публиковалась, благоволила и ко мне, обсуждая и оценивая все литераторские похождения и адюльтеры с глубоким знанием вопроса.
Последнее обстоятельство меня всегда приводило в недоумение. Дело в том, что сама Вера Эдуардовна, мягко говоря, красотой не отличалась. Даже пристойность фигуры не могла компенсировать гигантский нос и крошечные, близко посаженные глазки, похожие на меткий след пули таежного охотника. А возраст? Ей было под сорок, что, по моим тогдашним меркам, свидетельствовало почти о дряхлости. Какие уж тут разглагольствования о романах! И тем не менее…
Тем не менее, именно ей (а не только Лиде Толстой) я поведала о своей безответной любви к Мэтру.
И, тем не менее, именно Вера Эдуардовна, зажав меня в углу своего кабинета, сообщила однажды:
— Переспала я с твоим Сельвинским.
Далее шла оценка достоинств моего кумира, выраженная не слогом высокой поэзии, а, как говорится, простым суконным языком.
И любовь погасла. Нет, о нет, конечно, дело было не в открывшихся несовершенствах моего Божества (их виной могла быть и сама Вера Эдуардовна)…                Я вдруг спасительно осознала вымышленность, легендарность Прекрасных дам, Мечт поэтов, всех этих Лаур и Беатричей. Их подлинные имена Берта Яковлевна, Вера Эдуардовна, Мария Ивановна и прочие. Они могут быть — прочие, а не избранные небесами.
В общем, мне полегчало, и, подобно негритянскому рабу, я могла воскликнуть: «Свободна! Наконец свободна!» Свободна от своих жалких битв за превращение в Загадочную Незнакомку. Или Знакомку.
А поэтическая наука Сельвинского осталась со  мной до конца, была подспорьем и наставлеником  во многих моих литературных опытах.
Уже много лет спустя после окончания Литинститута я взялась за написание поэмы «Смертный грех». Ее идея и замысел были сформулированы в прозаическом прологе.
«Иногда посреди света я оглядываюсь по сторонам и вижу: вся земля утыкана саркофагами и монументами, она морщится холмиками могил. Пышные эпитафии и дикарские доазбучные значки на них должны связать ушедших и живущих.
Но разве эти останки прежней жизни знаменуют истинную суть человеческого бытия!
Пер-Лашез — это не только багровые полотнища сентябрьских плющей, ниспадающих на Стену коммунаров. Это и сотни одинаковых фарфоровых розочек или гортензий, приникших к одинаковым плитам. Безвкусное изящество загробного бытия третьего сословия. Сотни. И единственный памятник узникам Равепсбрюка.
Могильные холмы венчают житие жертв болезней или старости. Другие — жертв произвола, греха или порока какого-то человека.
Но мир знал грехи и пороки, разъедавшие целые нации, государства и поколения. Их жертвы редко покоятся под одинокими холмиками или в персональном вместилище саркофагов. Загробные поселения этих жертв — братские могилы.                   А то и плоская безымянность земли.
Христианская система называла семь смертных грехов. Грехов, неподвластных искуплению: зависть, скупость, блуд, чревоугодие, гордость, уныние, гнев.
Однако иные цивилизации и социальные устройства оказались изобретательнее старинной схемы. Они присовокупили к извечным представлениям о пороке новые.            И новые грехи стали для человечества гибельными, ибо, возведенные в программу наций, государств, поколений, они уничтожали нации, государства, поколения.
Мне стало казаться, что земля покрыта несуществующими кладбищами этих массовых гибелей. Я пыталась поименно назвать грехи-убийцы, найти среди них главарей.
Я тоже избрала семь, хотя, конечно, их и больше. Порядок не имеет значения.
Теперь я все представляла отчетливо: я видела эти несуществующие кладбища и даже читала несуществующие эпитафии на несуществующих могилах, написанные несуществующими людьми. Одни из них, казалось мне, были сложены жертвами порока, другие — их носителями. Они могли быть случайны. Может быть, я не прочла что-то существенное. Но ведь нельзя увидеть полно и точно то, чего уже нет. А «нет» — самое безвыходное слово в мировых лексиконах.
Но вот что мне удалось прочесть.
Грехи эти были: фанатизм, властолюбие, расизм, порабощение, равнодушие, отступничество, милитаризм…
Эпитафии были написаны стихом того времени, в котором жили вымышленные герои поэмы.
Тут и помогла школа семинаров Сельвинского. И конечно, ему я повезла написанное.
Сельвинский был уже стар и болен. Хотя ему едва перевалило за шестьдесят, могучий организм одолели война и бесконечные идеологические травли, которые волнами накатывали на поэта еще с 30-х годов.
Сколько блистательных сыновей Русской Литературы уничтожили, затоптали очередные «кампании по борьбе» то с формализмом, то с упадничеством, то с космополитизмом, то с «ненашестью»!.. А ведь русская поэзия, не только «серебряного века», но и более поздняя, — самое впечатляющее явление в мировом литературном процессе первой половины XX века. И как бесхозно-преступно, что наши «вольные» постсоветские времена, справедливо канонизировав имена Цветаевой, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама (главным образом за их судьбу), предали забвению или невежественной иронии творчество Маяковского, Багрицкого, Антокольского, Тихонова (времен «Орды» и «Горачи»), Заболоцкого, Сельвинского, Мартынова и многих достойных. Молодые уже не знают их, о них.
Все они стали жертвами фанатизма. Одни — фанатизма советской идеологии, другие фанатизма сегодняшнего литературного или идейного нуворишества. Фанатизм вообще почитаю первейшим человеческим грехом.
Я отдала рукопись Илье Львовичу. Но он сказал: — Прочтите что-нибудь. Хочу услышать звучание.
И я прочла.

ГРЕХ ПЕРВЫЙ — ФАНАТИЗМ
Пьер Ламбре, поэт и ремесленник.
1387-1418 гг., Сен-Туссен, Франция.

Не знаю я, каков он, Высший Суд
Архангелов, спеленутых в хитоны,
Которым, причитая монотонно,
Глупцы свои провинности несут.
И почему — скажите — должен я
Глухим богам поклоны класть примерно,
Улавливая тайну бытия
Лишь по глазам Марии боговерной?
Я — человек, и мир отстроен мной.
Я делал колыбели и надгробья,
И так же бог был создан неземной
По моему решенью и подобью.
…Огонь, крутясь, в печи меняет рябь,
И подмасгерье меден от натуги —
Как крендели мы лепим твердь и хлябь,
И бог родится на гончарном круге…
Сто лет назад, сегодня и вчера
Бог выходил придуманный и разный
Из кузницы, из лавки гончара
Или в лучинном нимбе богомазной.
Что ж. Этот парень вправду был неплох —
Отменно справедлив и благороден.
И подковать коня умел мой бог,
И прополоть капусту в огороде,
Он был смышлен. Хоть поначалу — нем.
Но я благого выучил в беседах
Тем качествам и совершенствам тем,
Каких недоставало мне — в соседях.
И, как набитый школьником пенал,
Бог их хранил в бесплотной оболочке.
Но я жалел, что он, бедняк, не знал,
Какие бедра у соседской дочки.
Как взаперти беснуется вино,
Как в очаге пулярка дышит дымом,
И что вовеки богу не дано
На Высший Суд явиться —
подсудимым.
Когда-то боги знали в жизни толк,
Ведя строку Гомера и Алкея.
Но на земле божественный престол
Обсели исступленные лакеи.
Они просторный божеский закон
На сто ладов толкли, как воду в ступе.
А сам Господь с дешевеньких икон
Взирал на мир — ленив и неприступен.
Но я — поэт. И, мысли не дичась,
В таверне «У кривого носорога»
Я спел друзьям, как вам пропел сейчас,
Свой постулат о назначеньи бога.
И видел я, как, злобой искажен,
Какой-то поп метнулся от порога…
И я — создатель бога! — был сожжен.
Во имя бога
холуями бога.
…Твое лицо, моя Анетт, в окне
Мерцало над людским многоголосьем,
И в рыжине нечесаных огней
Мои трещали рыжие волосья.
Потом я просто серым пеплом стал,
Но, в плоть земли не вдавленный веками,
Я в беспокойных травах прорастал
И падал ниц на придорожный камень.
Как ветер пыль с бродяжьих башмаков,
Меня
трепали над землей столетья,
Но в дальних улочках уже чужих веков
Сумел в своих скитаньях рассмотреть я,
Что камарилья новая кликуш,
С извечной нетерпимостью слепою,
Свершает казни человечьих душ
Пред сотворенных идолов толпою.
И я тогда сказал себе:
— Постой!
Ты над землей скитаться не устанешь,
Не выстроен тебе еще постой,
Не жди его
и не ищи пристанищ.
Я,
ставший пеплом, дымкою, ничем,
Я, не познавший домовитость гроба,
Я оседаю на листы поэм,
Кроплю землей ладони хлебороба,
Чтоб мир сутяжный не посмел забыть
О том, что бог —
певца и дровосека —
По их приказу
может призван быть
На Высший Суд —
пред очи
Человека.

II
Карл Шлестнер, штандартенфюрер.
1902-1944 гг., Веймар.

Трехслойны, как пирог под взбитыми белками,
Три этажа пивной —
взахлеб! Взасос! Навзрыд!
Пучины ячменя вскипают под руками,
И пеной
этот дом,
как крышею укрыт.
Под будущими стягами,
Под новыми присягами,
Мы чокаемся клятвой на пирушке,
Воинственно и весело
Куплетом «Хорста Весселя»
Сбиваем — раз! — и пена с кружки!..
…Потом
над пирогом сходились свечи
В поклонах именинного гавота,
Двадцатою свечой сморкался вечер,
И ты играла Мендельсона, Лотта.
Я не поклонник музыки подобной,
Но
ТЫ
играла Мендельсона.

Значит…
Горячий лисий гон проходит по Шампанье,
И гаулейтер сам трубит за егерей.
Французик-инвалид застрял ногой в капкане?
— Ату его, ату! Собаками скорей! —
С потехой шли по следу мы,
Но Отто Штраль, коллега мой,
Назвал «чрезмерным» повеленье наше.
Я вынужден был донести
Об этой нелояльности.
И —
Штраль повис, как дичь на патронташе…
…Потом
плющом вился дымок каминный
И листья распускал на этаже на третьем.
Горело пять свечей у нас в гостиной,
А ты играла Мендельсона детям.
Я это пресекал тогда, не правда ль?
Но ты
ИГРАЛА
Мендельсона.
Значит?!
Германию и нас, как видно, порицая,
Я всех детей села
спустил под лед —
подряд.
В реке глазеют проруби…
Попарно их попробуем!
Из поколений — вырвать Это семя!
Кто злобно или сдуру ли
Проявит дерзость к фюреру,
Он тут же — марш! — последует за всеми!
…Потом
в тот отпуск
тлело пламя фуксий,
Как сто свечей па темени газона,
Над ним витраж плыл в дюреровском вкусе,
А в доме ты
играла Мендельсона…
Да, о жене сообщать гестапо — трудно
Но ты играла
МЕНДЕЛЬСОНА.
Значит!!!
Он, видно, ошалел, твой милый братец, Лотта!
Лингвист схватил ружье!
Припадочный маньяк…
(Как я не распознал тихоню полиглота?)
Подумать —
восемь пуль
в упор
воткнуть в меня!..
…Потом
меня по-воински отпели,
И вторила свеча дыханью фельдкурата.
(Как я забыл о братце, в самом деле?
Ведь ты играла Мендельсона —
брату!)
Вы оба мне кричали: «Будь ты проклят!»
Но ведь не я,
А ты, ты, ты играла,
Играла, трала, трала, ты играла,
Ты Мендельсона,
Мендельсона,
Мендельсона…
Мендельсона…

Илья Львович сказал какие-то добрые слова, и я, уже свободная и умудренная жизнью, спросила:
— А вы когда-нибудь фанатически любили? Он задумался, потом произнес:

Я никогда в любви не знал трагедий.
За что меня любили? Не пойму…

Прочел весь свой сонет, венчаемый строками:

А между тем была ведь Беатриче
Для Данте недоступной. Боже мой,
Как я хотел бы испытать величье
Любви неразделенной и смешной,
Униженной, уже нечеловечьей,
Бормочущей божестрснные речи.

Снова Беатриче, Лаура, Мечта поэта, изнуряющие призраки моей молодости вступили на веранду сельвинской дачи.
— А другой сонет, сонет о неразделенной любви, который Вам читала одна девушка, помните? — я улыбнулась.
Он тоже улыбнулся и снова ответил стихами, заключительной строфой из его «Севастополя».
Ты помнишь, ворон, девушку мою?
Как я хотел сейчас бы разрыдаться!
Но это больше невозможно. Стар.
Через неделю я получила от него открытку: «Читал Вашу поэму залпом и с хорошей завистью. От души поздравляю Вас, милая моя ученица.                                    И. Сельвинский».
Тогда поэму издать не удалось. Только лет пятнадцать спустя, переписав куски и обновив, смогла напечатать в «Новом мире». Были отклики, были хорошие рецензии. Но дороже той, первой не было и быть не могло.
Я не раз двигалась по маршрутам, вычерченным строками Сельвинского. Стихотворение «Аджи-Мушкай» стало призывом сделать фильм с режиссером Леонидом Кристи, ввести мой рассказ об этом событии в фильм Екатерины Вермишевой «Мир дому твоему» и телепрограмму «Муза в шинелях», которую я делала с режиссером Леонидом Ниренбургом.
Все эти работы — повесть о горестном и высоком событии. Когда в 1942 году наши войска покидали Крым, часть бойцов и мирного населения ушли в Аджимушкайские каменоломни и оттуда продолжали сражение.
Их окружала темнота. Ни восходов, пи заходов, одна ночь, длиной в девять месяцев Холодный пот каменных стен поил людей, хотя даже на раненых доставалось по одной ложке воды в сутки. Почти все погибли.
Там, уже в мирной, но мрачной по-прежнему пустоте меня окликал стих Сельвинского:

И вот они лежат по всем углам,
Где тьма нависла тяжело и хмуро, —
Нет, не скелет, а, скорей, скульптура,
С породой смешанная пополам.

Мою авторскую программу «Музы в шинелях» мы снимали в Новороссийске. Там попала я в удивительное место: в мертвый амфитеатр разбомбленного театра. Ветер гудел в руинах. Новороссийский норд-ост бился о камни, как гул далекой канонады. Нет, не далекой, а давней. И этот стон развалин опрокидывал время, поворачивал его вспять, возвращая зрение, слух, чувства в осень сорок второго года. Мне и казалось, что, вступив в это гулкое пространство, я попала в те сентябрьские дни новороссийской обороны.
Я вошла в разбитое, простуженное здание Дворца цементников, сохраненное для поколений как памятник войны.
В сорок первом году Дворец готовился к открытию. Оно было намечено на 22 июня. Уже был подготовлен концерт, отлажена вращающаяся сцена. Как у Пушкина: «ложи блещут». Но надломилась пушкинская строка: «театр уж полон». Он не заполнился людьми.
Театр рабочих стал театром военных действий. Здесь, на земле Новороссийска, осенью сорок второго шли жестокие бои.
Части 17-й германской армии, те, что покорили Францию, безуспешно бились с отдельными батальонами советской морской пехоты. Здание несколько раз переходило из рук в руки. Сквозь пробоину в стене мне было видно Черное море. И мне казалось, я вижу все Черноморское побережье тех дней, где, как в боевом строю, стоят города-герои: Севастополь, Одесса, Новороссийск, Керчь.
Вдруг ветер, как выключенный, стих. Внезапная жара и тишина наполнили бывший зрительный зал. Я села на камень, может быть, некогда часть пролета лестницы. Каскадом обвалившихся камней были обозначены давний амфитеатр и полукруг лож, арка сцены ждала несбывшегося представления. И тишина была той, что возникает за секунду до поднятия занавеса.
И тогда чуть слышно, пробираясь сквозь развалины то ли из чьего-то плейера, то ли из дальнего жилого окна, потянулись звуки. «Лебединое озеро». Мистика. Мистика, мистика! Потому что все оборачивалось самовозникшей экранизацией стихов Сельвинского «Лебединое озеро», одних из лучших стихов о Великой Отечественной.

Здесь прежде улица была.
Она вбегала так нежданно
В семейство конского каштана,
Где зелень свечками цвела.
А там, за милым этим садом,
Вздымался дом с простым фасадом
И прыгал, в пузырьках колюч,
По клавишам стеклянный ключ.

2

Среди обугленных стволов,
Развалин, осыпей, клоаки
Въезжали конные казаки
И боль не находила слов.
Мы позабыли, что устали…
Чернели номера у зданий,
А самых зданий больше нет:
Пещеры да стальной скелет.

Дальше:
9

И вдруг из рупора, что вбит
В какой-то треснувший бандмауэр,
Сквозь эту ночь и этот траур,
Невероятный этот быт —
Смычки легко затрепетали,
И, нежно выгибая тальи,
В просветах голубых полос
Лебяжье стадо понеслось.

10

Оно летело, словно дым
От музыкального дыханья,
В самом полете отдыхая,
Струясь движением одним…
Но той же линией единой
Спустился поезд лебединый,
От оперенья воздух сиз –
И веет, веет pas de sis.

И снова над этими новороссийскими руинами веял, веял «па де сиз», и, чеканя его ритм, струясь движением единым сквозь мою память, сочилось чтение, голос. Нет, даже не голос — говорящая вторая музыка, шаманство, исполненное ясного смысла. Первое чтение «Лебединого озера» на первом моем свидании с Сельвинским.
Мы воскрешали в телепередаче облик застигшего нас в руинах театра.
Мы достали пленку с авторской записью стихов. Они соединились в программе.
Как в моей жизни, работе тот голос, те «меди сродни виолончельному письму», поименованные так их владельцем, соединились с понятием Поэзия.

Глава XIV
«Вольный дочь эфира»
(Екатерина Тарханова)

Оттого что в помещении температура воздуха была минусовая, просторы клубного фойе казались бескрайними, как зимняя степь. Это делало мое положение еще более жалким. Итак, представляете: недавняя школьница решила предложить программу для знаменитого джаза братьев Даниила и Дмитрия Покрасс, и ей сказали: «Подождите нашего режиссера». От одного слова «режиссер» становится страшно.                 Я ждала.
И вышел режиссер. Пока он пересекал ледяную пустыню нетопленного по военным временам зала, я пыталась понять: где же сам-то режиссер? Ко мне шла белокурая красивая девочка в очках — единственно серьезной детали ее облика. Но все было правильно: режиссером-стажером ансамбля и была она, представившаяся не совсем солидно — «Катя».
С этого мгновения и началась наша дружба, длиной почти в полвека — до самой Катиной кончины. Дружба без единой ссоры. А еще — важнейшая область моей работы: радио, где Катя была и  моим режиссером, и наставником, и открывателем  неведомого.
Однако не одна любовь к подруге и личная признательность побуждает меня к рассказу о Екатерине Павловне Тархановой. Для истории отечественного радиовещания «Тарханова» — понятие, многозначная глава.
Сегодня радио это, главным образом, музыка, перемежаемая прибаутками «диджеев». Лишь две-три станции транслируют то, что можно в полной мере назвать «программами». А некогда радиорепертуар включал все разнообразие видов и жанров вещания. И детские передачи, и просветительские, и «Театр у микрофона», и много что. Конечно, и новости, политику. Дикторов знали все, как ныне ведущих тележурналистов. А во время войны голос «царя эфира» Юрия Левитана, читающего приказы Ставки, сообщения с фронтов, постановления правительства, вообще воспринимался как идущий с небес глас Божий.
Да, ныне лидерствует телевидение. Но почему-то верю, что возрождение радио во всем многообразии вещания неминуемо.
Оттого Катины постижения могут пригодиться и новым радистам, да и телевизионщикам.
А ведь, встретившись в промозглой пустыне клубного фойе, ни она, ни я ни о каком радио и не помышляли. Лепили эстрадные миниатюры, конферанс и инсценированные песенки на злобу дня.
Это было странное творческое содружество: часто мы обсуждали рабочие дела на крыше, где мы дежурили, гася «зажигалки», сброшенные на Москву во время немецких налетов, и где Катя слушала рассказы о театре своего напарника по наряду. Им был Михаил Францевич Ленин, народный артист СССР и рядовой дежурный противовоздушной обороны.
Бывало, она приезжала ко мне после разлук, входила высокая, синеглазая, в белом воинском полушубке, в сапогах, заполняя звучным голосом, морозом, плавными жестами своих красивых, говорящих рук все пространство. Она возвращалась из разных мест и с разных дел: то ансамбль был на какой-то узловой станции, которую бомбили («Ансамбль пляски на фугаске», — шутила Катя), то это было возвращение из воинской части, где Катя служила инструктором по разминированию.
Она и на сцену вышла так же — с теми же бытовыми своими жестами, в своем полушубке. Вышла, играя Фаину в студенческом спектакле «Спутники», как входила в дом. Но это было позднее. После того, как студентов ГИТИСа отозвали с фронта и Катя с другими вернулась па режиссерский факультет.
Когда люди вспоминают свои первые минуты сопричастности искусству, обычно эти страницы бывают наиболее пышными и торжественными в мемуарной литературе. Даже терминология становится почти религиозной: «Театр (или зал, где читались стихи) казался мне храмом, происходящее — священнодействием». У нашего поколения были свой антураж «чистилища» в мире искусства и особые ощущения.
Обросшие белым мхом инея батареи в ГИТИСе (Государственный институт театрального искусства) и Литинституте, толчея шинелей в коридорах, как на воинском полустанке. И везде, у всех подоконников читались стихи (как было у меня в Литинституте) или шли споры о Гольдони и Мейерхольде — это в Катином институте.
Они живы в памяти, они не погасли — то восторженное изумление и почти растерянность от существования непостижимого, возвышенного мира рядом с трудами войны Мира, не поддающегося физическому уничтожению. И даже некоторое сомнение: а правомерно ли его существование после всего, что мы видели на фронте?
Помянула выше Катин военный полушубок. А спроси о нем тех, кто тогда учился в ГИТИСе одновременно с ней, удивятся: «Помилуй Бог, да Тарханова была самой роскошной дамой!» И то: в те поры кого было удивить прибереженной фронтовой униформой? Почти все мы в ней щеголяли. А вот чернобурой накидкой до колеи никто из московских модниц похвалиться не мог. У Кати же данная роскошь завелась. Как и другие невиданные туалеты. Тогдашний ее муж, названный бы сегодня бизнесменом, обряжал жену в одежды, которым мы и названия не знали. Короче, так героиня песенки Саши Галича «вся в тюле и панбархате» могла возникнуть.
В величавые ее чернобурки обряжали «нищего студента» в одноименном студенческом «капустнике». Все подруги, отправляясь на ответственные свидания, пользовались бесценными залежами Катиного гардероба.
Но надо признать: смотрелись все эти боярские богатства времен развивающегося социализма только на Кате. Потому что Катя была красавицей.
В таких случаях обычно говорят, — «Царственная красота». Ерунда, мало. Имперская. Всякая империя времен расцвета мечтала бы иметь на своем троне такую рокотовскую безупречность, такой эпос линий, черт. Тяжелый золотой узел волос, спадающий на спину, дымчатая нечитаемость взгляда, беседа красивых рук, вокруг которых сигаретный дымок распускался как шлейф изысканной рыбы — вуалехвостки.
Мой муж признавался. «Когда я первый раз ее увидел, у меня коленки подкосились». Он был не одинок.
Как-то мы с Катей отдыхали на Рижском взморье. Была еще при нас ее двухлетняя дочка Оленька, поражавшая всех безупречным напеванием любой мелодии при полном еще неумении говорить. Чудо-ребенка сдавали в аренду восторженным соседям, когда мы отправлялись на «мероприятия». Всякие. Однажды затеяли такое: лодочные гонки по реке Лиелупе. Капитанами гонок были люди легендарные. На нашей с Катей — великий кинорежиссер Всеволод Илларионович Пудовкин, на лодке-сопернице блистательный любимец народных масс Михаил Иванович Жаров с двумя «галерниками» на борту. Конечно, не какая-то заурядная регата — кто кого обгонит. Нет. Капитанам надлежало подгонять друг друга, адресуясь женскими именами: «Подналяг, Поликсена!» «Не робей, Ефстафия!» Чем позаковыристей имена, тем лучше. До исчерпания их запаса. Победили мы: воспитанная в религиозной семье, Катя почти наизусть помнила святцы.
Поверженный Жаров подгреб к нашему корвету. И тут увидел Катю. Впервые.
Сомнамбулически поднявшись в полный рост, замер, а потом с воплем:
— Ну, Илларионыч, это против всяких правил! Такую Клеопатру — на галеры, — и театрально рухнул за борт.
Написала сейчас про наши бесхитростные забавы и вот о чем думаю. Сегодня тоже — вот уж не гадалось-то — приходят с войны люди. Кто с «чеченским» синдромом, кто с «афганским», кто со стойкой депрессией, кто с неутолимой агрессивностью. Не надо думать, что с той Большой войны солдаты возвращались бодрячками. Где там! Калекам счета не было, да еще у половины фронтовиков семьи погибли, дома в огне утонули. И среди моих друзей-знакомцев таких бедолаг хватало. Но — странное дело! В нас жила жадная тяга изголодавшихся по веселью, тяга к празднику, отнимаемому долгих четыре года. После окончания войны в нас так никогда и не оскудел порыв к изобретательным розыгрышам, грешным и безгрешным загулам. Озорство до самой старости.
На своем веку я наблюдаю жизнь четырех поколений. И берусь утверждать: самым веселым, бесшабашным было — наше. Плюющее на все советские регламентации.
Нашему поколению нет нужды жаловаться на недостаток пережитых событий. Все тут было — от неизбывных трагедий до ликующей, всезаполняющей радости.
Однако пережить — еще не значит суметь воссоздать. А тем более воскресить не картину, а первозданность давних ощущений.
Сейчас, вспоминая наши с Катей первые шаги в искусстве, я не просто отдаю дань естественной сентиментальности возвращения в юность. Я хочу понять, какое это имело значение для моей и для ее последующей работы.
Мы сделали вместе много передач, основой которых был мой сюжетный радиомонолог. И многие передачи были посвящены войне и искусству.
Главное, чего в них добивалась от меня как от рассказчика Екатерина Павловна, — это сохранение личностности позиций, с которых ведется повествование. И тут речь шла не о «личностности», имея в виду индивидуальность авторского письма, почерка. Тарханова хотела «реставрировать» мое собственное давнее восприятие мира, вещей, людей и явлений и сопрячь его с моим же опытом прожитых лет. «Этот абзац мог быть написан человеком любого поколения, — говорила она, — подробности в нем — общие, книжные. А ведь тогда это потрясло тебя. Потрясло и в то же время существовало для нас как повседневность, трагическая, почти непостижимая, но повседневность. Пересели себя в то время. Это должны почувствовать слушатели и в манере твоего письма, и в интонациях голоса. Тогда соседство с сегодняшними размышлениями получит многомерность».
Она уводила меня в воспоминания, часто вроде бы и не имеющие прямой связи с темой передачи. Но я переселялась. Этот способ «переселения во времени» сослужил мне не раз добрую службу и в других моих, не радийных работах, о чем я еще расскажу.
Учила она меня и другому, очень важному именно для звучащей публицистики: гибкости интонации, ее нарастанию и спаду до «пиано», тому, что можно назвать звуковой партитурой речи. Иногда она говорила: «Стрелка ушла за все возможные границы», «Стрелка мечется, как в бреду». Речь шла о стрелке, показывающей уровень звучания. А означало это: «Слишком много патетики». Или: «Непонятно, какие чувства ты пытаешься передать. Они искусственны, нарочиты». И, по сути, движения стрелки фиксировали точность или неточность выражения душевного состояния, которого добивался от меня режиссер.
Ее собственное душевное состояние всегда необыкновенно корреспондировало с событиями, временем, о котором шел рассказ в той или иной передаче. И, как ни удивительно, даже самое далекое из пережитого она умела не только вспомнить, но и вызвать в сегодняшний мир неискаженным. Как нашу военную юность.
Думаю, что именно из тех дней, из тех смешанных ощущений и родились во многих художниках, «питомцах войны», вечная обреченность искусству. Такая, какая всегда жила в Тархановой.
Написав сейчас, что Катино состояние, она сама «необыкновенно корреспондировала с событиями, временем», я подумала о том, что для человека со стороны возникала определенная странность, разнобой в восприятии. Больно уж ее аристократическая красота и буржуйское оформление как раз и не корреспондировали со временами и событиями, о которых вела она повествование. Впрочем, годы революционных потрясений, особенно в России, тоже приводили на свои баррикады и чаровниц из респектабельных дворянских гнезд. Катя бывала трибуном не только за пультом аппаратной, но и в партикулярной жизни.
У советских дам считалось дурным вкусом почитать «8 марта, Международный женский день» — праздником. Ну, выпьют на рабочем месте, ну, мужики цветочки поднесут… А так — фи, даже срам за «красный день» держать!
У меня, да и у всех моих подруг 8 марта чтилось, как и чтится, любимым праздником. Среди нас всегда был оберегаем и храним культ женского братства, сестринства, если хотите.
Как нелепы распространенные суждения о неверности и коварстве женских дружб! Из скольких горестей и напастей вызволяло меня женское содружество, сколько радостей сделало оно полнокровными и многозначными!
Поклон вам земной, любимые мои воительницы бабьего клана!
Около полувека собирается у меня 8 марта наш женский форум, сабантуй, гулянка на всю катушку. Наш «девичник». Хотя — увы! — с каждым годом, как петля на шее, все тесней, тесней он, каждый год — уходы, уходы, потери навсегда. А ведь казалось: без Нюши Галич, без Иры Донской, Ани Коноплевой, Эллы Леждей, без других моих, кровных, верных…
«Девичники» наши были знамениты на всю Москву. Ни к одной тусовке участницы не готовились с таким тщанием. Ведь известно: туалеты и макияжи выпестываются не столько ради мужчин, сколько для сотрясения воображения прочих дам.
Так вот, помню, подруга моя Неля Альтман, чье глубокое контральто, непревзойденное пение старинных романсов (в этом случае — не ее театроведческие таланты, как и таланты всех прочих подруг) были украшением любой компании, сидела в парикмахерской, готовясь к нашему бабьему | празднику. И вдруг совершенно незнакомая соседка по креслу спросила:
— Вы идете на девичник к Гале Шерговой?
— А вы знакомы с Галей? — удивилась Неля.
—    Нет, — пожала плечами та, — но ведь про девичники-то ваши все говорят.
Мужчины на эти ритуальные собрания не допускались. Даже мой собственный муж изгонялся из дома. Мужьям же подруг разрешалось приехать лишь для того, чтобы по окончании симпозиума (что в переводе с латыни значит «праздник с пением и танцами») забрать жен домой.
Мужики всегда озабочены тайной: о чем же говорят бабы в их «чистом» обществе? И наших эта загадка донимала. Потому однажды муж мой с приятелем вернулись пораньше и плотоядно прильнули к двери кухни, где вершилось сектантское таинство.
Сначала сквозь гул не удалось выудить смысл фраз, слов, выкриков. Но вот над шабашем возвысился голос Кати. Озадаченно, недоуменно и разочарованно мужчины переглянулись: Катя произносила пламенный спич о советско-китайских отношениях!
Екатерина Павловна занималась в жизни разным: писала сценарии документальных фильмов, ставила спектакли, переводила с польского, выступала как критик и публицист. Но когда я спрашивала ее:
—    Почему бы тебе не пойти работать в кино? Или на постановку в театр? — она всегда отвечала:
— А эфир?.. Бог с ними, с «большими премьерами», у меня тут два раза в неделю премьера.
И это было правдой. Дело не в том, что объявление «режиссер Екатерина Тарханова» звучало в эфире дважды в неделю. Это действительно премьеры: то премьера идеи, то новой радиофонической формы, то новой тематики.
Есть свои журналистские квалификации истинности призвания. Когда говорят о посвященности своему делу, часто идут в ход лермонтовские строки: «…знал одной лишь думы власть, одну — но пламенную страсть». Вроде бы в этом случае мне не удастся последовать примеру моих коллег: я уже упомянула о разнообразии творческих интересов Екатерины Павловны. Кто-то может сказать: это разбросанность, этого не должно быть. А для меня пленительна такая разбросанность, ведь она проистекает из потребности участвовать во всем и              по-разному. Это от щедрости того, что отпущено природой.
И все-таки не случайно настойчивое «А эфир?», которое повторяла Катя. Ее «одна — но пламенная страсть» не обрела бы столько граней, если бы ее дарование не шлифовалось опытом публицистики, литературы, визуальных искусств. Школа смежных ремесел и школа всех проявлений основной профессии сделали Тарханову радиорежиссером, а не склейщиком пленки (что, к сожалению, бывает в работе многих наших эфирных режиссеров).
На этом стоит остановиться особо.
Все искусства имеют свои пределы возможностей. Театр не владеет простором, пейзажем, динамикой смены мест, какие доступны кино. Оно же, в свою очередь, лишено «обратной связи» с живым зрителем. Радио лишено изображения. И так далее… Но каждое искусство всегда хочет обратить свои ограничения в достоинства, а специфику качеств довести до совершенства, которое сделает невозможное возможным.
А для того чтобы это произошло, чтобы твое «главное» искусство сумело преодолеть свой потолок, необходимо знать, что умеют и могут искусства иные. И как же важно изучить возможности разных искусств, чтобы найти им замену там, где этих возможностей нет!
Именно над преодолением незримости радиодейства Тарханова всегда работала особенно много и заставила размышлять меня. Не буду повторяться — я уже говорила об этом. Хочу вспомнить вот что.
Как-то Катя сказала мне: «Сегодня услышала, как Леонид Хмара читал по радио какой-то фрагмент. И вдруг заметила: все вижу. Сначала решила: это оттого, что мы привыкли слышать его чтение в документальных фильмах. А потом поняла: нет. Он выписывает голосом все зримые подробности, каждой дает особую окраску. При этом он не «играет» их. Он их рисует».
Да, Хмара умел это. (Ах, какой он был диктор! Сколько радости, горькой радости, граничащей с отчаянием по поводу собственного несоответствия его мастерству, дала мне работа с ним в документальном кино!) Но Катино замечание заключало в себе и то, о чем я до того не думала, считая, что важно лишь живописно и точно передать словом пейзаж, обстановку. А надо было еще и «рисовать» их голосом, не играя, не пережимая. И как трудно этому обучиться!
Читателю этой главы моих воспоминаний может показаться странным, что, повествуя о своей интимной подруге, я так много внимания уделяю вопросам профессии. Но в рассказе о Кате это неизбежно. И потому что в «звучащем слове»  она была моим учителем, и потому что красавица эта, как никакая другая, оставалась безучастной к впечатлению, производимому ею на мужчин. И хотя мы с Катей были проникновенно дружны и знали все друг про друга, разговоры про «любови и романы» (как с другими подругами — упоительные и доскональные) были крайне редки.
Катя нежно и верно любила своего последнего мужа — архитектора Юлиана Шварцбрейма, гордилась его талантом, его кристальной порядочностью, лучащейся добротой. Обожала их сына Алешу, мальчика всесторонних дарований. Недаром Алексей Тарханов стал ныне одним из руководителей крупнейшего издательского комплекса. А мог бы блестяще продолжить дело отца. Или стать незаурядным писателем-прозаиком. Все в нем было и есть. Катя учуяла горизонты Алеши еще в его мелком возрасте.
Сказав «последнего мужа» (дожила с ним до своей кончины), я обнародовала факт: у Кати было несколько мужей. Но расставалась она с ними не потому, что влюблялась в кого-то еще. Разочаровывалась. Надоедали.
Любовь же «как надо» с восторгами, страданиями, слезами я наблюдала у Кати лишь однажды. Перед браком с Юликом Катю сотрясал роман, героем которого был знаменитый грузинский архитектор — «красавец, умница, спортсмен». Правда, уже «не комсомолец». А женатый отец сыновей-близнецов.
Роман был вдохновенным, но бездоходным. Катин возлюбленный не мог оставить не только мальчиков, но и Грузию, чьим героем он был. А Грузия не приняла бы Катю.
В моем романе «Касание» Катя Тарханова — прототип одной из героинь — Екатерины Павловны Москвиной. Очень уж своеобычная она была личность, так и просилась в книжную прозу. Там есть и страницы о Катиной любви. Хотя, конечно, и сама героиня несколько иная, и избранник ее, художник Тенгиз Хорава, не совсем списан с Катиного избранника. И героиня, от имени которой ведется повествование, — вовсе не я. Но без этой, даже несколько трансформированной истории портрет моей подруги неполноценен и куц.
Вот фрагмент из романа «Касание».

Поиск
Связанное с этим:
  • Нет подходящих публикаций