Об известных всем (Ч.2)

«На тахте без подушки безжизненно лежала Катя. Она не пошевелилась, даже услышав, как я вошла. Сочась из-под очков, по ее щекам текли слезы.
Мы долго молчали, я решилась:
— Вы расстались с Тепгизом?
Она не ответила, только слезы обильнее хлынули из-под очков. Снова повисла тишина. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг она произнесла еле слышно:
Тебе правились мои синие туфли. Возьми. И черпобурый жакет. Тебе он нравился.
Ты о чем? — не поняла я.
Мне ничего не нужно. Мне больше ничего не нужно.
Что тут скажешь, трагедия обрела довольно странный оборот. И будь это не Катя, я, наверное, не удержалась, хихикнула бы. Когда со мной случалось подобное, меня меньше всего посещали мысли о завещательной раздаче имущества. Но Катин «конец света» был искренним отрешением от всего земного. И все-таки я сказала:
— Несешь какую-то чушь Скажи лучше, что произошло.
Она сказала, по-прежнему не шевелясь, не открывая глаз:
Он позвонил и сказал, что мы расстаемся. Что он сделал выбор: он не может их оставить. Как жестоко, как бесчеловечно — позвонить.
Ну что ж, Катуля, когда-нибудь это случается.
Но — позвонить! Он даже не прилетел для последнего разговора.
Случается, уходят и даже не звонят. Неизвестно, что хуже. Такие уж мы с тобой невезучие, дружок.
Тут она судорожно всхлипнула:
Но я-то все равно люблю его. Я, как чеховская Маша, люблю его со всей грузинской суетой, с его девочками…
Насчет грузинской суеты у Чехова указаний
нет. — Я попробовала вызвать ее улыбку. Она не приняла моих попыток:
Но девочки, вершининские девочки есть. — И без перехода: — Сделай милость, дорогая. Сделай милость, поезжай в Тбилиси. Посмотри на него,
пойми, что произошло. Ведь что-то произошло, пожалуйста, умоляю.
Что произошло, что произошло… Разве не ясно? Что тут выяснять? Да и захочет ли Тенгиз обсуждать со мной столь личное? О, почему, когда дело  касается нас самих, самые очевидные вещи кажутся непостижимыми.
Я ведь тоже терзала себя бесконечными «почему».
Но отчаяние Кати было столь неподдельным, что я сказала:
— Хорошо. Попробую договориться о командировке. В крайнем случае, возьму за свой счет.

Стол был прекрасен. Нигде, кроме Грузии, не являлась мне эта манера — накрывая стол для пиршества, ставить кушанья одно на другое. Нигде не приходило в голову, как важно сочетание колорита поданных яств, но уже в начале застолья, едва я плотоядно воскликнула: «Вкуснота! Пища царей!», Тенгиз деликатно переадресовал мое внимание.
— А цветовая гамма? Ты знаешь, генацвале, какое чувство должен вызывать настоящий стол? Ты не знаешь. Это чувство, будто ты идешь по картинной галерее. Тут светотень Рембрандта, тут пурпур Тициана, тут клубящийся воздух импрессионистов. И все рядом. И ничто не спорит с соседом. Только тогда это настоящий стол. Ты поняла?
Я прошествовала взглядом по длинному столу, установленному в просторной мастерской Хоравы. Золотые распятия цыплят табака, тяжесть кардинальской сутаны, одевшей красные перцы, розовые холмы сациви, удивленные глаза баклажанных ломтиков, глядящие из жидкой меди лоснящихся соусов, выходили мне навстречу. Их цвета двоились и троились на ярких холстах, обнимавших по периметру пространство. Холсты были на стенах, стояли на полу, прислонялись к стенам.
Странно: кощунственная, казалось бы, близость искусства и пира пребывала в кровном родстве.
Над столом простерся приветливый запах трав. Тархун, кинза, зеленый лук, укроп, соединив ароматы, выдыхали их в лицо сидящим.
А еще выше, над цветом и запахом, стоял звук. Точнее — множество звуков, сплоченных в непостижимом порядке мужского многоголосья, гортанного и протяжного. Чудо грузинского пения, которого тоже не услышишь в наших краях.
Ну, как впечатление? — осведомился у меня сосед, маленький юркий человечек в жилетке, надетой поверх национальной рубахи с высоким воротом.
Потрясающе! — честно призналась я.
Так ведь это — Тенгиз Хорава! Кто такой Тенгиз Хорава? Бог! Царь! Галактика! — И вдруг, сменив тон, сосед доверчиво зашептал: — Вчера один
человек пригласил. Сказал: именины. А что было? Какой стол? Похороны по четвертому разряду: покойник сам себя несет.
Он тут же врезался в очередной такт песнопения, будто не отвлекался.
Песня кончилась, Тенгиз поднял бокал для произнесения очередного тоста. Тост был уж не помню, каким по счету. Помню только — шуточным.
Он был все время весел, Тенгиз Хорава. И когда приехал за мной в гостиницу, чтобы повозить, показать город и таскал по друзьям, где всякий раз накрывался стол и гудели пиршества.
Как же я смогу рассказать об этом Кате? Ведь где-то за тридевять земель, упав навзничь на тахту, лежала Катя, и слезы беззвучно текли из-под очков. Наверное, она думала, что и Тенгиза застану в таком же горе. Она еще терзалась: что случилось, что случилось?..
Плыли лица, плыли голоса, плыло время.
— Кажется, перебираю, — сообщила я вслух.
Сосед вскочил и завертелся в тесном пространстве между мной и каким-то художником, мне его представляли.
Да что вы! Только начали. Хорошо сидим.
Слишком долго, — пожаловалась я.
Это долго? Это долго? Вот один раз мы пировали три дня, и никто ни разу не встал из-за стола!
Как это?
Если бы кто-нибудь встал, он бы умер.
В глазах присутствующих женщин.
Сосед хохотал и суетился. Мне почему-то казалось, что он должен быть в котелке и с сигарой. С чего бы такое? Черт его знает, но котелок и сигара обязательны, они даже виделись.
Каких присутствующих женщин? Нет, кроме меня, за столом никаких женщин. Хозяйка и девочки только бесшумно возникают, чтобы убрать опустошенное блюдо. Возникают и сникают. Нет, так не говорится. Исчезают.
У Тенгиза вполне милая жена. Улыбчивая. Хорошее среднерусское лицо. Хотя грузинка. Катя говорила, что грузинка. Вот и по-русски говорит с акцентом. Акцент вполне приятен. И вообще вполне. Кате она мерещилась матриархальным чудищем. «Тенгиз никогда о ней не говорит. И когда я была в Тбилиси, нас не познакомил». «Катуля, ну зачем ему вас знакомить? Зачем тебе эти лицемерные взаимовежливости?»
А вот девочки двухсотпроцентные грузинки.   И тоже милые вполне. Воспитанные, но не зажатые. Ох, Катя, Катя, как же все это тебе рассказывать?..
Плыли лица, плыли голоса, плыло время. Душно, чертовски душно. Я вышла на открытую галерею.
Солнце уже упало за зубчатый заборчик зданий на той стороне реки. Света с собой не забрало. Небо желтое, и Кура желтая, фыркая, дыбится. А здания плоские, черные, вырезаны из черной бумаги и приклеены к небу. Как говорится, такой бы пейзаж, да с любимым мужчиной.
Тенгиз вышел на галерею, тронул меня за плечо:
Я вижу. Важа совсем замучил вас.
Какой Важа?
Ваш сосед по столу, Важа Тушмалишвили. Знаете, кто это? Это великий чеканщик. Его работы экспонируются по всему миру. Правда, самого
его никуда не выпускают. Слишком много говорит. И все не то, что полагается.
Я хотела было сказать, что неплохо бы посмотреть работы Важа, но не успела. Тенгиз резко прижал меня к себе и с болью, которую не пытался скрывать, выдохнул:
Как мне плохо, Ксаночка, как мне плохо. Я не могу жить без Кати и с ней быть не могу. Я погибаю, просто погибаю. И не знаю, что делать… Как
она?
Плачет.
Бедная моя, милая моя…
Вы бы в Москву слетали, хоть поговорили бы…
Нет, нет, нельзя. Нам обоим будет только хуже. Я решил. И сказал дома. Русико ведь все понимала. Я сказал, что — все. Нужно быть мужчиной.
— Наверное, вы правы. Мужчины так и считают. Только женщинам это трудно принять».
Зато и мужчины и женщины понимали своеобразие ее режиссерского мастерства. Самые крупные литераторы стремились работать с ней.
Звонок в редакцию — не диковинка. Может быть, это был сороковой звонок в тот день. И может быть, у Екатерины Павловны голос был уже достаточно усталый, когда она в очередной раз сказала в трубку.-
Да. Это мы делали передачу «Чаплин и музыка».
Во-первых, я хочу поздравить вас и поблагодарить за удовольствие, — ответила трубка, — а, во-вторых, первый раз в жизни хочу попроситься
в соавторы. Давайте сделаем передачу «Пикассо и музыка». Это говорит Эренбург.
Сегодняшним поколениям это имя мало что говорит. Но в те годы…
При всех претензиях, по большей части справедливых, которые может предъявить ему история отечественной литературы, да и социальная история, Илья Эренбург был фигурой значимой, знаковой. Одаренный литератор. Влиятельный деятель международного антифашистского движения. А главное — человек пронзительного ума, каких встречаешь крайне редко.
А уж в дни войны!.. Два голоса воспринимались почти как глас Небес: Юрия Левитана, о чем уже поминала, и печатный «голос» Эренбурга. Помню, на фронте существовал даже неписаный закон: «Статьи Эренбурга в газетах на раскурку не пускать». И это не было приказом свыше. Солдаты сами так решили. Не зря же Эренбург был объявлен Гитлером одним из «главных врагов Третьего рейха».
Оттого предложение Эренбурга Кате «попроситься в соавторы» было воспринято радийной братией как предложение руки и сердца коронованной особы, адресованное рядовому подданому.
Почтение, оказываемое Кате титулованными особами от искусства, наблюдала я многократно.
Жила Екатерина Павловна в доме на углу Пушкинской площади. Дом этот знала «вся Москва», ибо там располагалось ВТО — Всероссийское театральное общество. Дом актера, выпестованный искусными и бескорыстными руками ее директора                   А. М. Эскина, чье дело ныне с величавой сердечностью и мудростью продолжила его дочь Маргарита Эскина.
Дом и его директора нежно почитала московская творческая общественность.           А уж ресторан ВТО!.. Пристанище друзей и сердец, да и только.
По «территориально-производственному признаку» (следуя советской терминологии) Катя в ресторане Дома актера была частым гостем. И мы при ней.
Однажды большой компанией, ведомой Екатериной Павловной, мы пришли отужинать. Случилось так, что одновременно с нашим табунком в зал вошли Леонид Осипович Утесов и Иосиф Леонидович Прут. И вмиг с разных столиков раздались аплодисменты.
Леонид Осипович величаво воздел руку, снисходительно пробасил:
Ша! Не надо оваций! — И тут же Прут низверг утесовский жест.-
Не хапай чужие лавры, Ледя!
И впрямь, навстречу вошедшим то тут, то там вскакивали именитые застолыцики, чтобы… приложиться к Катиной руке.
За одним из столиков кто-то поднялся с бокалом:
— Ваше здоровье, Екатерина Павловна! Ваше здоровье, наш «вольный сын эфира»!
Реактивный Прут тут же откликнулся:
— Тогда уж «вольный дочь эфира». И также «ца рица мира» — в одном лице. Как предусмотрел еще господин Лермонтов.
И был прав. Кругом прав.

Глава XV
Обратная сторона Луны
(Валентина Терешкова и Юлий Шапошников)

Именно с таким называнием мне хотелось когда-то сделать документальный фильм — «Обратная сторона Луны». Словосочетание это за многие века стало для человечества означением некой тайности, скрытости от глаз явления, предмета, всем, однако, видимого и находящегося постоянно в поле зрения. Поэтому для темы фильма вполне подходящего. Но, разумеется, играла роль и причастность моих предполагаемых героев к космическим просторам. Героев было двое. И два моих знакомства с ними, знакомств, поначалу разделенных временем.
С Ним, героем-мужчиной, свел меня мой собственный недуг. Необходимость операции, которую мне предстояло делать в зарубежной клинике. По правилам советских времен, для выезда за рубеж с подобной целью требовалось заключение Главного отечественного специалиста. Вот я и приехала в ЦИТО (Центральный институт травматологии и ортопедии) для встречи с его директором. Минуя детали беседы с ним, Юлием Георгиевичем Шапошниковым, скажу, что решила я ни в какие заграницы не ездить, а оперироваться здесь, в ЦИТО. За что и благодарна судьбе, ибо подарило мне мое решение не только постоянную и многократную медицинскую помощь, но и удивительного друга, которого, увидев однажды, я полюбила до конца — до его ранней кончины и за ее необратимым пределом.
Как это ни покажется странным, но в размышлениях о будущем фильме меня несколько настораживала слишком уж нарочитая «кинематографичность», живописная праведность персонажей. Представьте себе: он — красавец в голубых хирургических одеждах, он же — генерал, облаченный в торжественность парадного мундира, он же — элегантный профессор, член-корреспондент АМН, встречающийся с Папой Римским… Да еще — жена, женщина со всемирной славой. Все почти неправдоподобно, похоже па голливудскую сказку или наше кинополотно прежних лет, когда предписывалось создавать безупречных героев в безупречных обстоятельствах, некую несбыточную мечту для смертных зрителей-обывателей.
Да, я сказала: «Жена, женщина со всемирной известностью». Она — сверхгероиня…
Когда я впервые увидела его, стремительно ворвавшегося в кабинет, где я ожидала встречи, увидела именно таким — картинным доктором, всепонимающим и исполненным доброжелательности, бойцом Гиппократова воинства с распахнутыми крыльями белого халата, я, конечно, меньше всего задумывалась над обстоятельствами его семейной жизни. И вовсе уж не предполагала, что давно знакома с его женой.
Лишь несколько дней спустя мой палатный врач, очаровательная черноглазая красотка Леночка Терешкова сказала мне: «А вы помните, как вы были у нас в Чкаловской?» И начала перебирать подробности той давней встречи. Господи, помню ли? Конечно, еще бы…
На Центральном телевидении делалась документальная киноэпопея «Наша биография» об истории государства, художественным руководителем которой я была назначена. В сериале каждый фильм посвящался определенному году жизни страны. В некоторых лентах я участвовала и как автор-ведущая. Таким фильмом был и «Год 1963», год полета в космос первой женщины — Валентины Терешковой.
И я поехала снимать беседу с героиней будущего фильма. Надо сказать мне повезло: Валентина Владимировна всю жизнь ненавидела давать интервью, отказывала почти всем журналистам. Но почему-то на этот раз согласилась и даже пригласила для съемок к себе домой.
Юная дочка Леночка (в будущем мой палатный доктор) явила тогда отличные ассистентские способности, умело орудуя архивами и помогая с установкой света. Что же касается самого интервью, то собеседница моя поразила меня с первых фраз. О, надо было знать, что и как было принято тогда говорить, ораторствовать со знаменитыми собеседниками! Не дай Бог, выйти за рамки узаконенной риторики. А Валя рассказывала, как рассказывала бы старой знакомой не о событии, поразившем человечество, а о загородной поездке к друзьям. Конечно, «поездка» со сложностями, неожиданностями, но вполне бытовыми, какими-то домашними.
Говорили мы часа полтора. В фильме эпизод полета занял 15 минут. Что поделаешь — законы жанра. Но непростительно, преступно непростительно, что все «исходники» этой и других уникальных бесед с прекрасными делателями нашей истории (имена громкие и безвестные) были по приказу начальства стерты. Не вернуть, не воскресить… Большинства собеседников «Нашей биографии» уже нет на этой земле. Да и биография отмирает.
Но это — к слову. А знакомство с Валей (я позволяю себе так называть Валентину Владимировну, ибо всегда именовала ее именно так) длилось в разных ипостасях. Мы встречались в телестудиях, на официальных «мероприятиях», я слышала ее речи с различных трибун. И хотя неизменно отдавала должное ее естественной манере держаться, ее элегантности, никогда, признаюсь, не ловила ее на победах женской раскрепощенности над регламентированностью уготованной ей роли.
Потому была я прекрасно поражена однажды. Это случилось в Праге на Всемирном женском конгрессе. Я увидела не затюканного тысячей проблем и нестыковок руководителя сложнейшего форума. В кулуарах, невесомо перемещаясь в пространстве, буквально парила пленительно похорошевшая, веселая, кокетливая женщина. Такая, какими бывают только влюбленные и любимые.
Что это с Валей? — спросила я общую знакомую.
Она вышла замуж, — сказала та.
За кого?
—  За медицинского генерала Шапошникова.
Да, да, за несколько лет до моего знакомства с Юлием Георгиевичем услышала я его фамилию. Однако, встретив, не связала эти события воедино. Но, встретившись, а позднее и подружившись, задумала упомянутый в начале этих записок фильм.
Конечно, в кипоповествовании должны были присутствовать эпизоды сто медицинского бытия. И усталая радость после многочасовых операций, и ночные приезды к тяжелым больным, и деловитая парадность утренних обходов, когда он, профессор, окруженный белохалатной свитой, возникал в дверях палат, как вестник надежды страждущих. Еще. Виделся он мне над кипой чертежей эндопротезов, создание которых замыслил, и осуществил их производство в нашей стране, чтобы освободиться от зарубежных фирм. Домыслила я (видеть не довелось), как встречают его коллеги в разных странах, как советуются с ним — уважительно, с полным доверием и дружбой. А что встречают именно так — знала по их письмам и телефонным звонкам, которых Юлий Георгиевич от меня не таил. И о том, как умел Шапошников поднять всю медицинскую Москву, если кто-то просил о помощи, и вне владений ортопедии хотелось рассказать. Это-то я испытала сама и своими глазами видела.
ЦИТО для больных — один из самых авторитетных медицинских центров. Для больных. А для сотрудников ничем он не отличим от обычного жизнепребывания коллектива — и страсти кипят, и противоборствуют идеи, характеры. Наверное, да, нет, наверняка были и у Шапошникова противники и недруги.
Да что там говорить! Смерть его не сама пришла, приведена под уздцы завистниками. А вот представьте: ни разу, да, ни разу не слышала я из уст его хулы, поношения или просто неуважительных отзывов в адрес коллег. Зато с какой теплотой говорил он о своих помощниках-единомышленниках! С каким восторгом восклицал: «Золотые руки! Хирург от Бога!» (Так, скажем, неустанно поминал постоянного соратника Виктора Ивановича Нуждина.)
И все-таки, все-таки… Совсем особые интонации возникали в голосе Юлия Георгиевича, когда произносил он: «Валя, Валюша». Не выставлял он своих чувств напоказ, не демонстрировал гордость (хотя вполне объяснимую) за жену: истинный мужчина, он не гарцевал в мужественности поступков и чувств, но, как уже сказала, мне досталась, выпала его дружба. Я знала глубину и истинность его любви к Валентине Владимировне.
Сейчас, за рубежом его немоты я не вправе пересказывать слова моего друга о том, сокровенном для него. Право на публичность таких признаний принадлежит только владельцу, автору чувства. Но, поверьте, не откройся мне полуденный свет пространства, в котором обитали чувства моего друга, не пришло бы мне на ум рассказывать об этом в фильме.
Так вот, о фильме. Людям 60-х, 70-х годов прошлого столетия памятны парадные кадры «космического венчания» — свадьба космонавтов Терешковой и Николаева. Говорили тогда, что «сватом» звездной пары был сам Хрущев. Говорили даже, что задуман был этот союз верхами как некая политически-пропагандистская акция. Не знаю, не берусь судить. Хотя не представляю независимую Валину натуру, добровольно отданную на службу общественной надобности.
С Николаевым я не была знакома. В тот единственный раз, когда побывала я в их доме, генерал Николаев мрачно шаркал где-то в глубинах квартиры. Познакомиться с нами не вышел. Но видела я двух Валентин — поры Николаевской и поры Шапошниковской, двух женщин в одной оболочке. Двух, разделенных тем преображением, что поразило меня в Праге.
Та, вторая Валя, потрясла меня еще раз. В трагические месяцы болезни Юлия Георгиевича она, потрясенная горем, была самоотреченным и безоглядным борцом за каждый день его жизни. Такой… Такой, какими не бывают женщины по велению долга. Только по велению любви.
Повседневная жизнь, быт не могут избежать нелепых ссор, внезапного раздражения, взаимных недовольств. Наверное, союз Шапошникова—Терешковой тоже не избежал этих непременностей. И этого не знаю, но думаю, что даже браки, выстраданные и заключенные па небесах, идиллическими не бывают. Важно, чтобы привходящие размолвки не были сутью союза. Чтобы сутью его была любовь. Как у них, моих героев.
Жизнь, деятельность Терешковой и Шапошникова (каждая по-своему) была публичной, открытой миру, отснятой в фильмах, описанной и откомментированной, известной всем. Как видимая сторона Луны. Но лунное тело не становится плоским лишь оттого, что зримо не все. Оно объемно, оно неполноценно, созерцаемое лишь в одном ракурсе.
Вот мне и захотелось чтобы светило жизни моих друзей ощутилось людьми в своей многозначной полноте.
Однако теперь замыслу не сбыться. Кино — феномен зрелищный. И не только чувства, но и движения, действия в нем должны быть зримы. А если речь идет о двух людях, то и зримы в двух проекциях. Один без другого — это тоже только одна сторона Луны.
Когда пишутся мемуарные записки, воспоминания, принято обращаться к архивам, сбереженным бумагам и свидетельствам. Сунулась в свои бумажные вороха и я. Я не нашла там «документов», подтверждающих описанное выше. Да их и не могло быть. Никто, а тем более люди, о которых рассказываю, не дают посторонним расписок в подлинности своих интимных чувств.
Но отыскалось другое. И это другое, думаю, поможет полнее представить себе: что же за человек был этот торжественный, чуть ли не «иконописный» генерал и почти академик. А был он веселый, охочий до юмора, откликавшийся на каждую брошенную ему шутку. Даже когда изнемогая от трудов, забот и борений, утверждал, что ведет жизнь «исключительно спинальную».
Распростертая многократно хирургическими терзаниями на палатной койке я развлекала себя, да и моего профессора, всякими забавными посланиями. И всякий раз, едва вырвавшись от дел, он приходил ко мне в палату с не менее забавным ответом. Правда, ответы были устные. В отличие от меня, Шапошников не был избалован свободным временем для сочинения легкомысленных «эпистоляров». (Да, почерк моего друга сохранен мной только в дарственных надписях на книгах. Мы обменивались авторскими экземплярами наших сочинений. Но если Юлий Георгиевич мог мои книжки прочесть, то я его — увы! Моя медицинская безграмотность дальше этой дарственной    надписи меня не пускала.)
Так вот. Некоторые мои записки (черновики) сохранились, и две из них вспомню сейчас.

К 70-ЛЕТИЮ ЦИТО
Директору ЦИТО
Жалоба
на профессора отделения эндопротезирования
Шапошникова Ю.Г.
от пациентки №..
Пускай в ЦИТО сегодня праздник,
Пусть юбилей парадный, пусть.
Но я отдельных безобразий
И нынче все-таки коснусь.
Обласканный ТВ и прессой
И респектабельный на вид
Так называемый профессор
В науке черт-те что чинит:
Он изуродовал разрезом
Мое роскошное бедро
И начинил эндопротезом
Его интимное нутро.
Должна сказать не для проформы —
В защиту наших женских прав,
Что для него бедро — не «формы»,
А тазобедренный сустав.
Водя по мне рукой медбрата
(Хорош, мол, шов иль не хорош),
Он ощущал лишь инфильтраты,
А чувств — буквально ни на грош.
Вам, генерал, чужда беспечность.
Так прикажите, дорогой,
Чтоб он признал мою «конечность»
Законной женскою ногой.

Пациентка №…
В моей просьбе прошу не отказать.

Приписка
Была бы я весьма моложе,
Я б это написала тоже.

А вот другая записка. Юлий Георгиевич уезжал тогда в командировку в Рим.

ПАМЯТКА
для отъезжающих в населенный пункт Рим
Конечно, Рим в почетной роли
Был вечной славой осиян.
Но он — развалины, не боле
Для патриотов — россиян.
Вот Колизей. Он в I веке
Был возведен. С тех пор ветшал.
А ведь в любом московском ЖЭКе
Он на ремонт давно бы встал.
Боргезе вилла. Что такого? —
Простое местное старье,
А вот на вилле Г. Попова
Новейший импорт, ё-моё.
А Ватикан? — Собранье комнат,
Где бродит Папа. Папа есть.
Но словом «мать» никто не вспомнит,
Не то что на Манежной здесь.
А их латынь, язык забытый?
Там что ни слово — все не то,
Вот, скажем, по-латыни «cito»,
А нужно говорить — ЦИТО.
Короче, если есть культура
У вас, мой друг, поймете вы.
Что «РИМ» — лишь аббревиатура:
«Руины имени Москвы».
Итак: счастливо возвращаться!
Но, если Вас страшит вояж,
В палате номер «2-15»
Дадут Вам полный инструктаж».

Вот и все. Задуманный фильм снять не удалось. Но рассказать о замысле захотелось. Пусть хоть эти странички будут малой данью памяти о замечательном моем друге.
Можно так закончить главу. Но я решила в этой книжке быть откровенной.             А рассказанное — не вся правда. Блистательный профессор был и моим последним женским головокружением. Тем, что сообщало полетность долгим больничным неделям, а неотступные боли обращало в желанную возможность его присутствия, участия.
Думаю, интерес Шапошникова ко мне тоже не был чисто медицинским, очередной пациенткой я для него не стала. Ипостась мужчины в ее жизни женщина всегда распознает по нашей бабьей каббале. (Когда слово имеет значение не рабской покорности, а таинства.) Да и сам Юлий Георгиевич не раз говорил мне, что мое пребывание в его будничном бытии преображает и расцвечивает это самое бытие.
И тем не менее наш безгрешный роман таким и остался. Во-первых, потому, что рассказанное о двух моих друзьях — истинно. Во-вторых, увлечение мое не было той сокрушительной страстью, которая велела бы идти напролом, поправ мою собственную любовь к Вале и собственную супружескую верность.
Был и третий заслон. Небеса меня баловали: до самых почтенных лет я не была обделена мужским вниманием, даже тогда, когда сама утратила интерес к романам и приключениям. (Наверно, оттого и шапошниковский всплеск в душе был так радостен и будоражащ.) Смешно, но я жила, не ощущая безнаказанного грабежа, производимого возрастом в женских владениях.
Когда в «призывном возрасте» была уже моя старшая внучка, я вдруг задумалась над призывом собственной судьбы. И всполошилась, перепугалась.             С запозданием, что говорить.
Тщилась оградиться от напасти заклинаниями:

Чур, чур меня — от не-меня,
От зеркала, от наважденья!
Как шелковинку — от огня.
Как истину — от заблужденья.
Чур, чур меня — от наглой лжи,
Нелепой этой самозванки,
От нашей с нею перебранки…
Что в нас похожего — скажи?!
Мне — двадцать пять во все года,
Она — стара. Я — молода,
Она — лекарства, пузырьки;
Я — плоский ветер вдоль реки.
Я — милых плеткой по лицу,
Я — бух! — ив ноги молодцу,
Я — невеселому помочь,
Я — слово за слово — ив ночь!
Я — все работы по рукам,
Я — в деле форму мужикам,
Я — вешний тополь докрасна
Спалить строкой! А что она,
Чужая с именем моим?
Нам тесно
в имени
двоим.
Но коль помедлит похвала,
И скажут про меня — «была»,
И поднесут мне лесть как месть.
Она напомнит,
Что я — есть.
Она — посмешище мое.
Она — убежище мое.

С Валей я сохранила дружбу, с Юлием Георгиевичем — нетускнеющий свет.
Когда в 2001 году мы с мужем отмечали золотую свадьбу, Валюта сделала мне царский подарок: отдала под торжество пышные апартаменты особняка на Калининском проспекте, где размещается ее офис.
Золотую свадьбу играли в золотом зале. И первый тост, тост благодарности за щедрый дар я подняла за нее. И за картинного генерала, которого уже несколько лет не было на земле. Ни у нее, ни у меня.

Глава XVI
«Для чего пережила тебя, любовь моя…»
(Святослав и Ирэн Федоровы)

Как-то в компании врачей рассказывались забавности. Наш друг знаменитый нейрохирург Эдуард Кандель поведал:
— На днях получил из Чебоксар письмо: «Я был слепым. Мне сделали операцию, и я прозрел. И что же я увидел?.. В палатах полы немытые, няньки — хамки в грязных халатах, белье на кровати не менянное»…
Застолье разразилось хохотом. И только Святослав Николаевич, не менее прославленный офтальмолог Федоров, всегда охочий до любой веселой несуразности, поучительно-серьезно отметил:
— Правильно. Пусть и вчерашние слепые увидят все безобразия нашей жизни.
Честно говоря, такая трибунная реакция на бесхитростную байку могла выглядеть «вне жанра». Для кого хочешь, но не для Федорова.
Человека, о котором этот мой рассказ, вернее, заметки, Славу в несколько страниц не уместишь.
Значение слов часто меняется, в зависимости от того, о ком говоришь. Особенно это заметно, когда речь идет о неординарной личности. Для заурядного человека такие понятия, как «бытие», «существование», «жизнь», — тождественны. Для незаурядного — каждое из этих слов имеет свое наполнение.
В бытии Святослава Федорова понятия «жизнь» и «существование» взаимодействовали, но не были тождественны. Его «жизнь» не вмещалась в скудное пространство «существования», ей было в нем тесно. Он всегда жил, действовал, придумывал, осуществлял через край, поверх барьеров.
Все дела у него получались больше, азартнее, необузданнее, чем положено человеку, который просто существует. Страсти, бушующие в нем, распирали это пресловутое «существование», рвали его смирительные ограничения.
Иногда такое называют одержимостью. Слово, может быть, несколько примелькавшееся и все больше выходящее из употребления в последние годы нашей истории. Но и раньше, когда трудовой энтузиазм был особенно в чести, воплощенная одержимость как главный вектор реального человека встречалась отнюдь не на каждом шагу.
А Слава был одержим. Мыслью, задачей, идеей, претворением замысла. Таким помню его в давние времена, когда Анатолий Аграновский первым написал о фантастических опытах безвестного офтальмолога. Таким он остался, став повелителем своей врачующей империи. Менялся только масштаб, размах. Не страстей, а географических и административных категорий.
Мне нет нужды расписывать достоинства, значение его профессиональных и организаторских достижений. Коллеги Святослава Николаевича делали и делают это серьезнее и глубже, чем могла бы сделать я, дилетант, человек со стороны. Мне хочется думать и говорить о сущности этой «штучной» натуры.
Я сказала — ему было тесно в отведенных, положенных рамках. Видимо, поэтому он так ненавидел любые формы оков. Полагаю, оттого и случился, осуществился странный для многих рывок из медицины в политику. Знаю, шептались тогда по газетным и околовластным задворкам: «все ему мало, честолюбие заедает». И правда, неужто мало всемирной медицинской славы? Неужто организаторский талант не утолен созданием гигантской офтальмологической империи, о чем скажу ниже? Так нет. Еще и депутатом Госдумы надо было стать. И собственную политическую партию организовать. Да что там! В Президенты России баллотировался. Всех коллег обошел. И не по устланной розами дороге шел. Все познал: и зависть коллег, и предательство учеников и ангажированную травлю в СМИ. И не сломался.
Он отнюдь не был ангелом, смиренным безгрешным проповедником добра, иконописным носителем истины. Скорее — некий одержимый протопоп Аввакум от медицины.
Был диктатором и рабовладельцем. Но рабовладельчество его было того же рода, о котором я писала в главе о Романе Кармене: когда сам властитель — безоглядный раб общего дела, единомышленников.
В федоровском царстве МНТК (Межотраслевой научно-технический центр микрохирургии глаза) имя Святослава Николаевича произносилось с придыханием. И от почтения, и от робости. В разговорах означали его «Сам». Особенно старательные и услужливые коллеги (те, что всегда первыми предают кумира при его неудачах) даже некий культ учинили, развесив в своих кабинетах федоровские портреты-иконы. Вопреки его указаниям. Чего (собственного подобострастия) и не могли простить шефу.
Однако все сотрудники института безоглядно веровали: от всех бед прикроет федоровское имя. И «получку» имеют не по штатной ведомости, а получают деньги за вложенный труд, да еще процент с общей прибыли комплекса. А уж о квартирах, дачах и говорить нечего — обо всех заботился грозно-веселый шеф, учинивший капитализм в «отдельно взятой» формации в недрах регламентированного социализма.
У академика Льва Николаевича Гумилева есть рассуждения о «пассионарных» личностях, ведомых особой силой страсти — в деле, в профессии — истинных, единицы на столетие. Среди таковых в XX веке Гумилев числил Федорова.
Именно эта пассионарность, а не покорное долготерпение ученого позволила Федорову внедрять свои открытия — искусственный хрусталик глаза, новые методики, лихой лозунг: «Снять с человека очки!».
Именно она втягивала в воронку федоровской одержимости консервативную расчетливость советских чиновников, сдававшихся, разрешавших бунтарю в белом халате невиданную доселе организацию работы в клинике.
Именно эта пассионарность, размыкая пределы повседневной врачевательской деятельности, бросала Святослава Николаевича в пучину общественных борений.
Мало для кого порыв этот, рывок этот в политику был столь ограничен, столь самой натурой его продиктован. Он первым в нашем обществе «освобожденного труда» произнес: «Рабство, раб, рабский труд». Не о жертвах рисуемого пропагандой капитализма. О нас, нас самих!
Как в сознании советских поколений слово «раб» означалось? Наивным фанатизмом комсомолки в красной косынке, выводящей на ликбезовской доске: «Мы не рабы. Рабы не мы». Да еще наивной яростью Спартака, замахнувшегося гладиаторским мечом на самовлюбленное величие Рима. И вдруг — мы, наша покорная подвластность государству! Может, основа — риторика, а то и тщеславие политика-новобранца? Нет. Заговорил-то Федоров об этом до перестроечных вольностей. В те времена и слушать-то такое страшно было. Я, во всяком случае, опасливо вздрагивала. А позднее поняла: рабство — самый страшный застенок человеческого духа, достоинства, порыва. Замурованность. Оковы личности.                   А Федоров ненавидел огражденность, предписанность предела. Так кому же, как не ему, ощутить злобные запреты рабства? И обрушиться па них не только во всеуслышание, а, что не менее важно, говоря с самим собой, как на исповеди.
Признаюсь, федоровская «зацикленность» на какой-нибудь идее (медицинской или политической) производила порой странное впечатление. Он мог без конца говорить о владеющем им деле. Всюду. За рабочим столом. В застолье. На пляже. Некоторые слушатели даже иронически пожимали плечами: сдвинутый. Порой и мне такое казалось. И правда.
Помню, доходило до смешного. Лежу на операционном столе. Профессор Федоров «чинит» мне глаза. И в течение часа, пока длится операция, произносит страстную речь на тему: «Как сделать человека хозяином собственного труда». Время от времени речь перебивается указаниями ассистентам о скальпеле или каком-то инструменте. Лежу смирно, но начинаю заводиться: какого черта задумал он приглашать в операционную политических оппонентов, чтобы и здесь взбираться на трибуну, вместо того чтобы думать только о моем ущербном глазе? Чье идейное противостояние предпочел важности моего здоровья? Хотелось бы взглянуть на них. И вот операция закончена, открываю здоровый глаз. Смотрю. Никого, кроме бригады. Это мне, распростертой и беспомощной, адресовал он весь пыл аргументов, испепеляющих его со вчерашнего дня, когда мы начали разговор в его рабочем кабинете.
Поражаешься, сколько страстей и порывов заключала в себе его неуемная натура. Во всем — в профессии, в политике, в любви. Мало на моей памяти примеров, когда почти тридцатилетнее супружество не стало бы, в лучшем случае, дружеским единением. В браке Славы и Ирэн бал правили страсть, влюбленность, какие обычно отмечают только Начало. В последний отпуск Федоровых мы вместе отдыхали на Кипре. Начав дальний заплыв, обнаружила Ошву на «соседней» волне. Спросила: «А где Ириша?» Он мгновенно отыскал ее взглядом в далеком многолюдье пляжа: «Вон она — белоснежка». И такая нежность скользнула по лицу, на котором привычнее означался фанатизм идеи.
Сейчас написав «фанатизм», я подумала, что вообще-то для меня это понятие нелюбимое, даже враждебное. В одном из своих сочинений я зачислила это понятие в разряд смертных грехов. Потому что это — всегда слепота, закрытость для принятия, понимания чужой аргументации. Да, слепота. Но как же: Федоров и слепота? Игра словами на поверхности: «слепота», «офтальмология»… И, тем не менее, не избегаю ее, суть противостояния слепоты и зрячести в самой натуре Федорова. Но фанатизм его — это обреченность идее, замыслу, начинанию. А не тупое отрицание чьих-то аргументов.
И еще. Выше я сказала о любви, особой любви Федорова. Наверное, именно присутствие Ирэн в жизни Славы, ее мягкость, доброта, свет, исходящий от этой женщины, и смягчали, одушевляли федоровскую непреклонность, не давая ей стать упрямой непререкаемостью. С ней, Ирэн, он не мог лукавить. А не лукавить с близким человеком — это больше, чем не лукавить с самим собой. Они были отражены друг в друге. Как в системе параллельных зеркал, когда изображение уходит в бесконечность.
Таким наблюдали па протяжении четверти века этот союз все знающие Федоровых: удачнику — удачный, безоблачный брак с красавицей-умницей. Небось, от первой встречи до трагического прощания.
И только после Славиной гибели — он разбился на вертолете, который пилотировал сам, — Ирэн рассказала мне, каким непростым, порой горьким был этот роман. И каким неоднозначным (как и во всем) предстал в этой «лав сгори» сам Слава.
Поразительная история этой любви долго не отпускала меня, и, в конце концов, я вместе с режиссером Ириной Юрловой и оператором Марком Глейхингаузом сделала о ней фильм.
Ниже я привожу запись фильма. Без этого — и портрет Славы не точен.

«ДЛЯ ЧЕГО ПЕРЕЖИЛА ТЕБЯ, ЛЮБОВЬ МОЯ?..»

На взгорье, от которого отлого скатывается луг, стоит церковь. Старинная, но подновленная. Она как пастырь оберегает стайку могил деревенского кладбища. Среди них — и его. «Под березкой», — говорил он когда-то, полагая, как все мы, что придет туда не скоро.
«Порой крест, венчающий купол церкви, похож на надгробный, и кажется, что он установлен в небе. Собственно, небо и было его могилой. С небом у Святослава Федорова всегда были особые отношения. Даже весть о его приходе в мир сбросил вымпелом с неба самолет-кукурузник, когда отец, комдив Николай Федоров, проводил военные учения: «У вас родился сын!» Сын бредил небом, куда не пускала его беда — потерянная в юности нога. Но в конце жизни он все-таки ворвался в небо, сам сжимая штурвал вертолета.
А однажды вертолет рухнул на землю, и потому земное надгробье осеняет другой крест. И, приходя сюда, она, жена Ирэн, видит оба креста.
Могила лежит у изножья церкви в Рождествене, семейной церкви Суворовых, восстановленной трудами Федорова.
На надгробной плите Ирэн высекла слова: «Ум и дела твои останутся в памяти человеческой. Но для чего пережила тебя любовь моя?»
Так и мы «Для чего пережила тебя любовь моя…» назвали наш рассказ.
Его не стало. А она была обречена на жизнь. На жизнь, любовь и на это властное таинство, способное каждый предмет обращать в подробности их прошлого, не подвластного старению.
Потому любое зеленое дерево может вдруг обернуться зимним кленом, их кленом.
Он очень любил эту песню «Клен ты мой опавший» и в любой компании просил Ирэн ее петь. Даже там, в Сан-Франциско, на Всемирном конгрессе офтальмологов. Он был там триумфатором. 2000 мировых светил овацией приняли его доклад.                  А назавтра все перешли в зал поменьше, где продолжились прения. И вдруг Слава сказал: «А сейчас моя жена споет песню на стихи Есенина».
Ирэн: «И вот я выхожу, к этой трибуне, где он только что читал лекцию, он садится рядом, на стул, смотрит на меня, и я мгновенно оцениваю эту обстановку: в Америку приехала первый раз, мой муж любимый, который мною гордится, наверное, раз он меня вдруг заставил петь, да еще из России приехала, ну и начала петь. И вот я пою, слова потрясающие, я пою прочувствованно, и, наверное, на вот этом эмоциональном подъеме, я чувствую, что у меня просто слезы на глазах, и вдруг я смотрю на этих мужчин, которые ни одного слова не понимают по-русски и у некоторых, я вижу, тоже слезы на глазах, тогда я еще больше эмоционально подзарядилась, и когда я закончила, то были такие аплодисменты, что я, в общем-то, очень даже смутилась, конечно, это было так неожиданно, спонтанно».
Но что могли понять американцы в нашей российской забубённой грусти? И что знали они, аплодирующие русской красавице, о том, чего стоила ей ее счастливая любовь?
Иногда с кладбища она идет пешком. Идет к их дому в деревне Славино, утопическом поселении, основанном им, где и сейчас она чувствует его присутствие. Никому невдомек эти нынешние их встречи, потому что только зрением любви она может разглядеть, что он способен возникнуть за любым поворотом дороги, в окне дома, всюду.
И наоборот, странной, почти нереальной ей кажется собственная жизнь — до него.
Ташкент. Мединститут. Студенческий ансамбль. Замужество. Дочки — двойняшки Элина и Юля. Развод. Землетрясение. Переезд в Москву.
А там — комната в красногорской коммуналке, скромная больница, где она работала акушером-гинекологом. И дежурила, дежурила, дежурила. Надо же было растить дочек.
И какое уж женское счастье мог вместить монотонный маршрут: дом — больница, больница — дом…
Март у метро «Войковская» все тот же. И толпа в том же возрасте. Кажется, и сегодня она в том же возрасте. Потому что можно сесть в тот же 191-й и двинуть прямиком в семьдесят первый год, в ту клинику, где ее слепнущая тетя просила разыскать неведомого ей врача-чудодея.
На всякий случай игриво она вошла в его кабинет и замерла. Потому что, как писалось в старинных сентиментальных романах, «перед ней был  мужчина ее мечты».
Ирэн: «У него были удивительные глаза, удиви- тельные, просто удивительные, такие темно-зеленые, какие-то такие, просто пронизывающие насквозь, это был… это был взгляд настоящего мужчины, знаете, такой вот может даже и без слов понять, как… как ты, понравилась ли ты ему, сможешь ли ты что-нибудь добиться… Но тогда у меня не было этой мысли. Я даже забыла, зачем я пришла, потому что сначала было состояние шока, а когда, это же все мгновения были, когда он так посмотрел пронзительно, а потом сказал: «Ну, проходите, садитесь, пожалуйста»».
Она села и, кое-как усмиряя сердцебиение, рассказала про тетю.
Он согласился прооперировать ее протеже. Более того, разрешил ей, Ирэн, присутствовать на обходах и в его кабинете. Но неотвратимо приближалась тетина выписка, и в висках стучало: все, все, скоро — конец.
Ирэн: «Нет, мне было очень неудобно, и он в этот момент мне сам помог, он мне сказал: «Где я вас могу найти?» — и когда он мне это сказал, мне все стало ясно, что опять же есть надежда на то, что встреча будет продолжаться, и я ему дала все свои координаты, все свои телефоны, и после того как я уже ушла, это было в апреле,                16 апреля я была у него в последний раз. Я стала ждать звонка».
Но телефон молчал. И тогда она отважилась сама набрать магический номер.
Ирэн: «Я когда ему позвонила по прямому телефону, он взял сразу трубку, и я сказала: «Святослав Николаевич, вы помните меня, я та-та». Он сказал: «Да, помню». Я говорю: «Я просто так звоню вам, чтобы услышать ваш голос, потому что у меня сегодня день рождения, решила сама себе сделать подарок». — «Ой, простите, одну минуточку, я вам перезвоню через пять минут»».
«Я перезвоню через пять минут», — сказал он. Перезвонил. От приглашения прийти отказался, но пообещал звонить.
И снова — ничего. Рвалась домой. Круглые глазищи диска таращились безучастно. Но однажды еще в подъезде она услышала звонок. Нет — колокол, набат.
Договорились встретиться у кинотеатра «Комсомолец». Она приехала на 594-м, нарочно немного опоздав, и сразу увидела его машину.
Они поехали в ресторан «Русская изба». Сколько роскошных ресторанов повидала она потом! Но разве хоть в одном вино умело так вкрадчиво шелестеть? Разве хоть через одно окно к ее глазам мог подступить такой распахнутый мир? Куда там «Рицы», «Максимы», «Ривьеры» до неправдоподобной, благословенной «Русской избы»!
Ирэн: «И вдруг он мне провел рукой вот так по щеке и сказал: «Да, все, конечно, замечательно, ой, ну нет у меня возможности ухаживать за вами, ведь вы же женщина, за вами нужно ухаживать, вам нужно делать какие-то подарки, с вами встречаться, бесконечно вы какие-то проблемы доставляете нам, мужчинам». И я сказала: «Святослав Николаевич, я могу вас абсолютно заверить в том, что со мной у вас проблем никогда не будет, никаких»».
И они уехали в какой-то лес. Ах, ворожбу этого  света, этого леса не воссоздать ни одному пейзажисту! Существовали только эти воды, зелень и  они. И они целовались, целовались, целовались.  Надо бы сказать «с юношеской страстью». Нет.  Такое исступление доступно только зрелости.  Двум одиночествам, обретшим друг друга. Хотя и это не точно: он-то был женат.
И, похоже, парковые скульптуры разглядывали их с некоторым подозрением.
Ирэн: «Это был чудный вечер, мы, остались у меня дома, и как потом он мне сказал: «Сегодня мы объявили войну богам». Вот, и с 2 2-то июня, это было 22 июня, это день войны был, начало, первый день войны, а он сказал: «Да, сегодня 22-е июня, а мы с тобой сегодня объявили войну богам»».
У этой войны было много фронтов. Но главный — его дело. Как-то уже в заморозки он повез ее в Бескудниково, где на пустыре возились рабочие, размечая площадку под строительство будущего федоровского института.
Ирэн: «Я говорю: «А можно мы с вами здесь поучаствуем и поставим колышек?» — «Да ставьте, пожалуйста». — Дали нам топор, у них не было даже молотка. Дали нам топор, какую-то такую дощечку, и обухом топора прибили мы с ним эту дощечку. Я держала, а Слава вбил ее этим топором, и мы ушли, удовлетворенные тем, что мы, так сказать, вбили вот этот колышек в здание той огромной империи, которую он потом создал».
Эта империя — Межотраслевой научно-технический комплекс микрохирургии глаза — включила отделения в одиннадцати регионах России, летающие, плавающие, движущиеся операционные, руководство клиниками в Японии, Арабских Эмиратах, Италии, Польше, Албании, Китае и других странах. Только в нашей стране 3,5 миллиона человек обрели зрение. Воистину — империя!
Сегодня ей трудно входить в его кабинет. Страшна немота пространства. А ведь здесь гремели научные дебаты, шумели предвыборные споры, когда Федоров баллотировался в Президенты страны и в Госдуму. Здесь его партия «Самоуправления трудящихся» обдумывала, как вернуть достоинство рабочему человеку, сделать его хозяином своего труда.
Все молчит. Молчат мониторы, по которым он следил, как в операционных прозревают слепые. Теперь ослепли сами мониторы.
Смерть будто настигла и предметы. Они всегда были в движении. Даже гири, с которыми он «подзаряжался», замерли на полу.
Да, самое тяжкое — безмолвие кабинета, о котором мечтали они в декабре 74-го года.
Наступающий 75-й год, в общем-то не примечательный для человечества, казался ей чуть ли не началом нового летоисчисления, где все числа с календаря обязаны быть только красными. Вы заметили: она и сегодня помнит все даты?..
Ирэн: «19 января 75-го года, я только пришла с работы, это было где-то часов шесть, он мне позвонил и говорит: «Ты пришла уже домой?» Отвечаю: «Да, я дома». — «Ты вечером дома будешь?» — «Да, я дома». — «Я к тебе приеду». Я спросила:         «А когда?» Он говорит: «Я приеду через час. Насовсем»».
Как явственны в поселке Славино отзвуки того лета! На пустующей дороге вдруг слышится вкрадчивый рокот мотора. И откуда ни возьмись перед глазами синий «Мерседес», тот, что подарили Славе американцы. Нет похожих на ту машину. И не потому, что была она с ручным управлением и Слава звал ее «инвалидной коляской». Просто скорость того «мерса» была с каким-то ликующим посвистом, и он умел любой заунывный пейзаж обращать в неизведанное обтекающее пространство. Ведь именно так все и было, когда они отправились на юг. Была ли она счастлива?
Ирэн: «Очень, очень была счастлива, я была счастлива каждый день, каждое мгновение, каждую минуту, потому что, понимаете, все дни были заполнены им, вот все дни были заполнены им, он все время был со мной рядом».
А потом? Потом он исчез. Бросил? Ушел к другой? Или, разведясь с предыдущей женой, польстился на успех завидного жениха? Ах, какая разница! Какая разница, как окрестить эту беду, пропасть, это изнуряющее наваждение — круглые сутки в мыслях только он, он, он, он… И — проклятие молчащего телефона.
Ирэн: «Когда началось вот это все, понимаете, в 76-м уже году вот это все началось, это было что-то страшное, потому что я ничего не могла понять, что происходит. И начались мои ужасы. Боже мой, что со мной было, тогда похудела, мне так было плохо, ночи не спала совершенно, просто бессонница, потом начались даже какие-то галлюцинации, ну то есть ужасное было состояние».
Она уехала на юг. Ведь еще в прошлом году там царил ликующий праздник. Но на этот раз только унылое пекло. Москва была пуста и никчемна. И все-таки через две недели она вернулась.
Ирэн: «И в этот же день он мне звонит, и вот так, без всяких договоренностей, без ничего, и говорит мне: «Я тебе звонил несколько раз, а тебя почему-то дома не было». Ну, я сказала, что я была на море, опять без всяких объяснений. Он: «Я очень хочу тебя увидеть, давай мы встретимся?» Мы встретились. Он удивился моему загару, потому что я была в таком легком открытом платье, и говорит: «Боже, мой, какая ты черная». Очень хорошо мы провели с ним время. Так продолжалось какое-то время, потом он снова исчезал, потом снова приходил, потом снова исчезал, и вот так продолжалось… Но все равно мы были вместе».
И тут грянула другая беда: неизлечимо заболела мама. Схватив детей, Ирэн бросилась в Ташкент. Увидев на пороге дома вместо красивой цветущей женщины сухонькую старушку, поняла: это конец. Все-таки повезла маму в Москву, Слава помог определить ее к лучшему онкологу. Приговор не оставлял никакой надежды. Эта беда заслонила все. Пустел мир, каждый день, каждый час истирались и рвались теплые связи бытия. И она написала Славе: «Все. Мы расстаемся. Два бремени мне не донести».
И отвезла письмо к его маме.
Ирэн: «Когда я вернулась домой, вечером этого же дня он мне позвонил и сказал: «Я тебя очень прошу, ты можешь ко мне приехать?» Я его спросила: «А ты получил письмо?» — «Да, и поэтому я звоню тебе, я очень хочу тебя видеть». Ну а так было всегда, стоило ему мне позвонить, как бы там ни было и что бы ни было, я всегда к нему ехала, и в этот день я приехала к нему. Ну, думаю, если он не понял то, что я написала, я смогу еще разъяснить устно. Я объяснила ему всю ту ситуацию и просто ему сказала: «Ставочка, ты пойми, что меня просто не хватит сейчас и на тебя, и на маму». И вдруг он мне говорит такие слова: «Ириша, я хочу чтобы ты была со мной всегда. Мне никто не нужен, кроме тебя, за это время я выяснил, что я не смогу быть без тебя»».
Она поверила ему. Потому что раньше он никогда не произносил этих слов.            И никогда она не спрашивала его: что же дальше?
Дальше оказалось долгое счастье: повзрослевшие девочки, подрастающие внуки, разделенные радости и замыслы. Даже общая работа: она выучилась на операционную сестру и могла ассистировать ему. Дальше был весь мир и на всех его широтах один адрес: «вместе».

…И вот мир опустел. Опустел и преобразился. И она не понимала: как же мир может обходиться без него?
И как может дом существовать без хозяина, которого так любили их верные друзья? Сколько же их перебывало тут!
Когда-то тесная терраса не могла вместить их веселые сборища, их всех. Теперь там только память и тишина.
Бывало Слава говорил: «Мы с тобой половинки одного яблока». Похоже на забавную детскую считалку. А теперь разрезаешь яблоко, и будто ножом по сердцу.
Она всегда ощущает его присутствие в их доме. Это даже не назовешь воспоминаниями: вот эту книгу он держал, здесь играл в шахматы. Это какая-то странная особенность предметов быта сохранять его облики, его голос.
Он всегда спешил в этот их дом в Славино. Обихаживали каждое деревце, каждую яблоньку. И вот что интересно: после его прикосновения растения как бы получали дополнительные силы, даже увядшие зацветали.
И еще любил реку. Этот канал. Вальяжное, степенное шествие судов. Говорил: «Вот этого мне будет не хватать — там».
Летом он часто по утрам переплывал на другой берег реки, где его ждала машина. Переодевался и ехал на работу. Он плыл, сопровождаемый нехитрым деревенским эскортом.
Так было всегда. Потому, когда она долго смотрит на воду, она почти верит, что случится чудо. (В кадре Слава всплывает и плывет ей навстречу.)
Ирэн: «Я боялась своего счастья, я боялась, даже когда мы были вместе, я боялась: почему я так счастлива и так долго? И где-то внутри мне все равно было страшно, мне было страшно, потому что уж все было хорошо. С ним было все хорошо и просто. Вот, а сейчас я должна за это счастье расплачиваться своей судьбой. Вот я и расплачиваюсь, но все равно я живу. Конечно, я живу памятью и ради памяти, и так это и будет…»
Как уже сказано в начале, у него были свои взаимоотношения с небом. А может, и с космосом. Завелся свой самолетик. Потом вертолет. И забавлялся он озорно, по-мальчишески. Вдруг вертолет опускался за домом, и сквозь его рев, пугающий соседей, Слава кричал: «Ириша, я слетал к Марии Ивановне за молоком. Возьми бидон». Ну какой другой мужчина мог бы дарить ей такие сюрпризы?
«Для чего пережила тебя любовь моя?» — спрашивала она. Чтобы бессменно нести вахту памяти.
Вот она создала Фонд Святослава Федорова, Фонд  помощи слепым и слабовидящим детям. Конечно,  ей бы не управиться без поддержки верного помощника — Юрия Михайловича Лужкова, без участия друзей с разных континентов. Они по-прежнему окружают ее со Славой.
Фонд уже многое сделал, многим помог и самостоятельно, и в ассоциации с другими фондами.
Она начинает и новые дела. Всегда мысленно советуется с ним.
Но, вообще-то, ей хочется спрашивать его о самом простом: «Как прошел день? Что тебя огорчило сегодня? Что радует?»
И услышать его голос: «Все удивляет — рассвет, закат, утка, севшая на воду, вкусный обед… Жизнь так прекрасна. Жаль вот только, что она такая короткая».
Глава XVII
«Какое удивительство!»
(Борис Чирков)

Он шел по нашему двору, покачивая не то рюкзачком, не то авоськой, шел усталой походкой пенсионера, выполнившего обязанности по приобретенью нехитрого домашнего харча. Чистенькая «бобочка» с короткими рукавами обтягивала мускулистый торс, самодельная повязка прикрывала один глаз — над ней торчал седой вихорчик.
Будничный, как кримпленовый бюст бывшего счетовода Понтрягиной из 17-й квартиры, надменный бюст, который педантичный супруг, отставник-связист, выводил на ежедневный променад по бульвару, как зазывный цокот Зинкиных каблуков, адресованный ленивому табунку шоферов, курящих у всхлипывающих дверей служебной столовки, как нескончаемый призыв из окна: «Шурик, мусор!», как сам переросток Шурик, продолжавший сомнамбулически стучать в «орлянку» с дворовой мелюзгой, — привычным и ежедневным смотрелся он.
Он шел мне навстречу, был уже шагах в десяти, а я еще не сообразила, что это он. Да, слишком уж что-то обезличивающее было в его облике, что придает похожесть, заурядность соседям по двору.
И вдруг узнала:
— Господи, Борис Петрович! Что с вами, что с глазом?
Он застеснялся, заизвинялся:
— Да вот какая-то хренотень приключилась…
Похоже, в глазу абсцесс лопнул… Течет…— Из-под повязки и правда сочилось.
— Так надо же срочно в больницу! — ужаснулась я.
— Видите ли, Галочка, я как раз и хотел попросить вас отвезти меня… Если, конечно, вы свободны. Понимаете, не хочется моих девок пугать. Запаникуют… Я уж им из больницы сообщу.
Наверное, не так, не так надо начинать рассказ о кинозвезде, облепленной восторгами, Легенде. Но в той горестной нашей встрече проступило многое, что как раз и было сущностью этого человека. Застенчивая скромность, почти робость, повадки, делающие всенародно знакомый облик неотличимым элементом толпы. Бережное охранение друзей, да и не только друзей — не обеспокоить, не навязать забот о себе, не быть хоть мало-мальски в тягость. И категорическое нежелание эксплуатировать многочисленные свои регалии. И еще это — «не пугать моих девок». То есть «Милок!» — Милку-большую и Милку-маленькую, жену и дочь, которых любил безоглядно и нежно. От которых долго скрывал и эту вот беду — что теряет глаз. Потерю для любого человека драматическую, а уж для актера…
Он был именно таким. Хотя получил от судьбы верительные грамоты на иной образ.
Случается и бесплотная литературная фантазия обретает плоть металла. На стратфордском сквере стирает невидимую кровь с бронзовых рук леди Макбет и блестят отполированные туристскими прикосновениями бронзовые колени Фальстафа. Уходят в новые скитания с мадридской площади недвижные Дон Кихот и Санчо Панса…
К их реальному существованию привыкли поколения, и вот они увековечены в изваяниях.
Его Максиму не поставлено памятников, если не считать его фильмов.
Герой классической советской кинотрилогии Г. Козинцева и Л. Трауберга «Юность Максима», «Возвращение Максима», «Выборгская сторона».
Монументом стал ленинградский кинотеатр, носящий его имя. А ведь он, Максим, давно выйдя из ограниченного пространства экрана, подобно Чапаеву, прочно вошел в общественное сознание, начал многообразную жизнь в мире. Ему, Максиму, писали письма: «Надо посоветоваться с хорошим человеком». Его приглашали на семейные советы и зачисляли в рабочие бригады. Рассказывали, что он был комиссаром полка в Сталинграде и на Курской дуге. И, как границу экрана, перешагнул он государственные рубежи. Бывшая заключенная фашистского концлагеря в Польше вспоминала, как узников поддерживал слух о том, что в этом же лагере русский большевик Максим сколачивает отряд Сопротивления. И еще, и еще…
И все-таки не встал он навечно на мраморный постамент, замуровав в чугунной кожанке свою веселую отвагу и звонкую славу. Непомерную в своей огромности славу эту выпало нести человеку. Актеру, создавшему Максима. Борису Петровичу Чиркову.
Нет заманчивее удела. И нет труднее. Прежде всего труднее. И актеру, и человеку.
Я умышленно и сейчас не лишаю Максима его  партийной принадлежности. Хотя для сегодняшних поколений «большевик» — почти клеймо. Бездушный комиссар. Тупой догматик. Кровавый чекист. Или иначе: торжествующий хам, властолюбивое быдло.
Что ж, были, были и такие. Как и ныне, между прочим. Но революции, при всей их кровавости и, увы, подтвержденной веками бесплодности, не собирали бы под свои знамена не только ленивый сброд, но и радетелей за народное благо. Радетелей самой разной социальной причастности.
Всякий раз, заговорив об этом, я не могу ни возвращаться мыслями к истории моей собственной семьи.
Мои родители были врачами. Знаменитыми сибирскими врачами. Помню, к отцу больные на санях-розвальнях ехали за двести-триста верст, что, правда, по сибирским размахам, расстояние нормальное.
Уже и после революции (советские порядки долго добирались до Забайкалья) родителям принадлежал огромный дом, где целый этаж был отведен под кабинеты, в том числе, и редкий по тем временам, — рентгеновский. Я в своем мелком возрасте владела тремя детскими: спальной, игровой и комнатой для занятий языками. А до «Великого Октября» родительские владения были и того роскошней.
И вот я думаю: что заставило этих благополучных, преуспевающих беспартийных людей бросить все и уйти на фронт Гражданской войны врачами Красной армии? Что заставило их терять одного ребенка на эпидемии холеры, а другого на смертном покосе сыпняка?
Да вот эта самая наивная и великодушная жажда всенародного блага.
Мой отец не был бездумным идеалистом. Помню, когда мне было лет 15-16, он сказал горько, с отчаянием: «Мы живем в стране рабов». Мое бравое комсомольское верхоглядство было тогда сотрясено и возмущено против отцовского кощунства. (На осмысление истины ушли годы.) Я не подозревала, как трагична для отца утрата идеалов.
Идеалы окрашивали и понятие «народ» — одну из высших национальных формаций. Даже если угодно — идейных. Потому искусство, особенно российское, делало «народность» эталоном нравственной истинности. Не исключение и искусство советское. Правда, на свой манер.
Лучшими представителями народа почитались в советские времена большевики. Такими хотели быть верящие, даже верующие в социальные идеалы члены партии (а таких, берусь утверждать, было не так уж мало), таким надлежало подражать всем.
Далеко не всегда советскому искусству удавалось справиться с предписанием «создать образ», надлежащий образ. Вереницы, толпы ходульных благостных и бесполых существ сновали по экрану и книжным страницам.
Максиму — Чиркову с завидной и полнокровной естественностью удалось создать подлинный образ, Чирков расстался с Максимом, не утратив родства.
История искусства знает бессчетное множество примеров, когда некий звездный взлет художника приторачивает его имя к единственному созданию. Бывает, что художник и не может еще раз переступить высокий барьер, взятый однажды.
Он не стал актером одной роли. Их вместе с театральными более ста. И диапазон огромен: от Самозванца в «Борисе Годунове» до батьки Махно в «Пархоменко», композитора Глинки в одноименном фильме до грузинского крестьянина Агабо в иоселиановской пьесе «Пока арба не перевернулась», от Муромского в «Деле» Сухово-Кобылина до филера в фильме «Чрезвычайное поручение»… И так далее, и так далее… Я не берусь анализировать актерскую работу Бориса Петровича. Я хочу думать над сутью этого удивительного явления нашего искусства, именуемого Борис Чирков.
У Микеланджело есть прекрасный неоконченный сонет. Вот строки из него: «…как в чернилах и пере таится стиль высокий, и низкий, и средний, в мраморе одновременно кроются образы и возвышенные, и грубые, в зависимости от того, что умеет извлечь из них наш гений…» Я хочу продлить мысль строчками, написанными Чирковым: «Актер, который создает человеческие образы, нигде не достанет строительных материалов для своей работы, кроме как в самом себе». Да, талант Чиркова способен был высекать из мира, заключенного в художнике, образы столь несхожие, но совершенные и оттого, что велик талант, и оттого, что велик его собственный мир. Тут он и тонкий ваятель, и трудолюбивый каменотес. «Труд, труд, труд», — любил повторять он. Недаром его рабочим девизом была брюсовская строфа:

Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!

Я не случайно говорила о трудностях родства с Максимом не только для актера, но и для человека. Ответственное и сложное бремя Максимовой чистоты, душевной цельности, нравственных высот не каждому по плечу. Но Чиркову оно не было тяжким. Потому что естественные и для него, Чиркова, а не только для Максима, эти категории. Тридцать лет дружбы дают мне право сказать, что он один из самых светлых и чистых людей, встреченных мною.
Но ведь вот что интересно! Народность Максима гляделась простонародностью. Этакий смекалистый, но темноватый мужичок с окраины. И раз уж герой и актер были для миллионов в одном лице, то и Чирков рисовался мужичком, одолевшим если не грамоту, то лишь первые этажи книжной премудрости.
Да, не княжеского рода. Из мещан, из крошечного городишка Нолинска Вятской губернии, что стоял на реке Воя, в ста двадцати километрах от Вятки. Жизнь тишайшая, отгороженная от бурлений большого Мира, где обитатели, сидя на скамеечках, «шшокали» и «ччекали» на местный манер, обсуждая, что «тетка Марья корове рог пошшибла», а «Лидка за лето, как с Гашшины приехала — палилась цисто яблоцко». Или затягивали жалостливую:

Задумал я Богy помолиться,
Я взял котомку и пошел…

Все уездные премудрости — единственная городская библиотека, а вместо картинных галерей — репродукции из столичных журналов. И из этой-то глуши Боря Чирков, закончив реальное училище, маханул в Питер — учиться на артиста. «Взял котомку и пошел». Поступил в мастерскую Сергея Радлова, в театральный институт. А там: Мейерхольд, биомеханика — да! Станиславский — нет! «Передвижников — в запасники!» Реют другие имена, да какие! Кандинский, Малевич, Шагал, Лентулов, Хлебников, Крученых. Они суть искусства, сердцевина грядущего!
И надо же! Курносый «глубиншшик» с северным говорком оказался желаем Мейерхольду и «ФЭК-СА» («Фабрика эксцентрического актера») и прочим взрывателям канонов.
Казалось бы, Чирков это — Максим, Мужик — жалобщик из «Чапаева» («Белые пришли — грабют, красные пришли — грабют… Ну, куды крестьянину податься?..»), на крайний случай — непроницаемый Бирюк из «Солдатами не рождаются»… Целина народная. Вроде бы и сам актер из почвы этой леплен. При чем тут провидческая заумь, избранническая речь тех давних холстов и подмостков? Чирков и — «это»? Небось, повзрослел, осознал, отрекся. Нет, и, постигнув стройную классику, полюбив ее самозабвенно, юношескими кумирам не изменил.
Чирковская домашняя библиотека, как и сам Борис Петрович, была вместилищем веков и вкусов, раритетов и новинок. Полки, полки, полки…
И еще, заветное — старинный шкаф красного дерева, за чуть потускневшим стеклом чопорный строй кожаных переплетов с золотым тиснением и ветхая старомодность дешевых изданий прошлых веков. Гордость и счастье Бориса Петровича.
Он был истинным библиофилом. Выискивал, покупал, менял редкие книги. Брал в руки с трепетной нежностью.
Вот пьеса Симеона Полоцкого, второго экземпляра вроде не сохранилось. А это «Матвей Комаров, житель города Москвы», так подписывался. И кстати, в XVIII веке был чрезвычайно популярен. А тут — главное сокровище: первые прижизненные издания Пушкина… Притулилась к ним «Ундина» Василия Андреевича Жуковского. Видите? Дарственная надпись автора: «Уважаемому Николаю Леонтьевичу Дубельту от автора. 1 марта 1837 года».
Борис Петрович делал вопрошающую паузу:
— Соотносите. Дата, дата-то какая? Дубельт ведь был шефом жандармов, вместе с Жуковским разбирал архив Александра Сергеевича после его гибели. А? Прямо мурашки по коже…
Такие экскурсии в литературные века могли длиться часами.
Книжный дух был составляющим, природным элементом чирковского дома. Книги давали его обитателям бесценность взаимопонимания, книги рождали споры, даже ссоры, вообще-то, чирковской семье чуждые.
Бубку (дочку, Милку-младшую) Чирков сам обучал чтению сызмальства. Чтению не как форме грамотности, а как форме человеческого существования. Добрый и терпеливый, он мог взорваться: «Боже, она тупая! Для кого же я собирал эту библиотеку!» К счастью, период Бубкиной «тупости» был краток. В скором времени у нее уже приходилось отбирать книги.
Я никогда не только не наблюдала ссор Бориса Петровича с женой, но и сама Мила-старшая никогда даже не пожаловалась мне на какие-то семейные нелады.           А при нашей близости я могла бы рассчитывать на ее откровенность. Просто так оно и было: Чирковы никогда не вздорили между собой. Только однажды.
До крика. До ожесточения. До раздора на три дня. По поводу… поэзии Марины Цветаевой. Для Бориса Петровича стихи Цветаевой были одним из высших привалов в высокогорных обиталищах поэзии. Для Милы, отличницы уроков литературы советской школы, — «дамским сочинительством».
Поддержать подругу в этом споре я категорически не могла. Тем более что в какой-то правоверной газетной рецензии за один из циклов моих стихов была обвинена в «цветаевщине».
Литературный вкус Бориса Петровича был тонок и уважаем. Самуил Яковлевич Маршак звонил ему: «Я только что закончил перевод одного интересного стихотворения Бернса, приходите, если можете».
Чирков спешил к соседу-искуснику: звучал перевод, будто выдохнутый самим шотландцем, стихотворения «О насекомом, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы». Ах, как буднично и как нежданно! Оба восхищались бернсовской магией обманчивой простоты. Потом Маршак говорил: «А теперь я попрошу вас, я послушаю». Поверял Бернса и себя Чирковым.
Александр Твардовский писал Чиркову о «Теркине»:
«Скоро вся книга будет закончена, хоть она и «без конца», и Вы будете первый из тех, кому я с большой готовностью дам полного Теркина».
Начала я рассказ про Чиркова эпизодом, являющим неподдельную чирковскую скромность, порой выглядевшую чуть ли не робостью. Так, может, оттого различные мэтры слали свои творения ему на суд — всегда, мол, только доброе слово и услышишь! Ведь вообще чирковская доброта, отзывчивость, как говорится, «вошла в пословицу». О нет. В суждениях о мастерстве, об изнурительном ремесле искусств он покривить душой не мог. И скромность его была мужественной. Во всем. Сколько раз наблюдала я негромкое и какое-то застенчивое мужество Бориса Петровича.            В тот раз, когда я провожала его в больницу на тяжелейшую операцию, исход которой был неизвестен, он замешкался в кабинете. «Что вы?» — спросила я. Он виновато улыбнулся: «Вот хочу блокнот прихватить. Я же не все время буду замертво лежать. Можно будет поработать».
Эту застенчивую улыбку запомнили люди у Максима. Застенчивую и одновременно озорную. Решительный и бескомпромиссный Максим умел быть чутким и деликатным. Чирковская деликатность, скромность стали нарицательными для людей, знающих его. Не могу не обратиться еще к одному воспоминанию.
Мы с Чирковым отдыхали в Гаграх. День был смиренный, отчего волны, горбатящие море, тоже выглядели подвластными людской дрессуре. Мой муж и Борис Петрович решили «кунуться». Едва отплыв, ощутили, что их неостановимо относит от берега и одолеть лицемерную волну им не под силу.
Леша отчаянно, но безуспешно барахтался, истязая водные холмы, призывая на помощь. А Борис Петрович обреченно и безмолвно замер, швыряемый стихией вверх-вниз: ему казалось неловким досаждать людям своей бедой.
Слава Богу, неведомый загорелый атлант ринулся в воду и на могучих руках вынес поочередно терпящих бедствие.
Кстати, приключение это получило забавное продолжение, уже не имеющее отношения к Борису Петровичу.
Года два-три спустя после гагринской водной процедуры я гостила под Сочи у своих друзей Екатерины Павловны Тархановой и ее мужа Юлиана Львовича Шварцбрейма. Юлик, замечательный архитектор, строил там очередную «госдачу» для кого-то из правящих боссов.
Зодчий он был на диво, о чем свидетельствует и тот факт, что человек с его фамилией был допущен к «телу» правителей.
Сегодня, следуя примеру неподкупного Радищева, «взглянув окрест себя», обнаруживаешь не только поджарые торсы элегантных офисных зданий, но и обрюзгшие туши новоявленных усадеб. «Чудища», что «Обло… стозевно и лаяй», лают — надрываются, оповещая путников о количестве денег у владельцев этих архитектурных мутантов.
В годы же, о которых мой рассказ, архитектура жила под лозунгом «борьбы с излишествами». А, попросту говоря, зодческую мысль дальше унылого параллелепипеда не пускали. Как пелось в куплетах блистательного самодеятельного коллектива «Кохинор», в фантазии архитектора «павильончик был как бомбоньерка», а, пройдя «инстанции», обращался в «типовуху».
Неудивительно, что осмотрев сочинскую стройку, я сказала Юлику:
— Ну, тут-то вам красота — выдумывай что хочешь!
К моему удивлению, Юлик задумчиво покачал головой:
— Нет, так тоже неинтересно. Скажу, чтоб ступеньки были из золота, — положат. У них для себя ограничений не существует. А расточительность в способах претворения идеи не лучше казенных регламентов. Искусство отвыкает искать.
При этом разговоре присутствовал один из помощников Шварцбрейма, тут же встрявший:
— Ерунда, Юлиан Львович, искусство это — гуляй душа! Что задумаю — могу. Хоть Тадж-Махал на льдине.
Заявление такого рода должно было исходить именно от подобного персонажа-, был он один в один герой-строитель с плаката «Енисей покорен!» (Надо отдать должное советским плакатистам. Их модели всегда будили у женщин неясные грезы об адюльтерном прошлом или будущем.)
Может быть, в силу этой подсознательной оккультности соцреализма я была готова откликнуться на энергичные ухаживания моего плакатного знакомца, которые он начал с места в карьер и не оставлял во все дни моего гостевания у Кати.
Готова. Но не поддалась порыву, ибо ухажер мой допустил непоправимую промашку: он прислал мне объяснение в стихах. Стихи были чудовищно  бездарны. Любовь к поэзии одолела во мне порыв  к любви плотской.
Когда я, путаясь в оправданиях, что-то промямлила моему госстроевскому трубадуру, он произнес скорбно и гордо:
— А ведь я рисковал ради вас жизнью. Я же спас вашего мужа.
Оказалось, он и был тот безвестный атлант, что выволок на гагринский пляж Лешу и Бориса Петровича.
Хотела в повествование о Чиркове вписать эту сочинскую пастораль, исключительно следуя наказам драматургии: «Завязка—развязка», чтоб стрельнуло пресловутое «ружье из первого акта». Но, дойдя до «золотых ступенек» госдачи, подумала, что к Чиркову это имеет прямое отношение.
Разумеется, смех сказать: глянешь на сегодняшнее обиталища всяких олигархов и квазиолигархов да сравнишь их с застойными госдачами, и, похоже, жители последних аскезу приняли. Нет, конечно, не в скитах век коротали. Но все же — бедновато, бедновато, хотя, по тем временам, шик-блеск. Да и иных именитых деятелей искусств правители обласкивали: дачей могли одарить, а уж «самых-самых» и городским особняком.
У Чиркова ничего этого не было. Дачей не обзавелись. Лето обычно проводили в обожаемой ими деревне Свистуха на Яхроме, где бесконтрольно владели березовыми стайками, водоемом, затканным кувшинками, да плотными поселениями маслят в ближнем ельнике.
Трехкомнатную квартиру в «высотке» получили, когда Бубка уже подрастала.
Событие это как раз последовало за нашим знакомством. При первой встрече, дома у Саши и Нюши Галичей, Чирковы проживали во вполне скромной двухкомнатной квартире, что, откровенно говоря, по сравнению с галичевской десятиметровкой под родительским боком и нашей с Лешей бесприютностью выглядело вызывающей роскошью. Но для Чиркова-то, звезды с мировым именем, — двухкомнатка!
Машина у Чирковых была. Но, скажи я сегодня своим внучкам, что надлежит им седлать пожилую отечественную колымагу, презрительно хмыкнули бы.                  А Чирков много лет ездил на «Волге» первого выпуска.
Самым резвым элементом этой любимицы советского автомобилестроения была заводская марка: металлическая статуэтка оленя, притороченная к маковке капота. Даже на медленном ходу животное, исполненное страсти движения, неукротимо рвалось вперед сквозь марево потных асфальтов и неприручаемых московских порош.
Впрочем, сам- автомобиль тоже бегал исправно. Слов нет, на какой-нибудь американский хайвей выпустить его было бы крайне опрометчиво. Но, слава Богу, допотопная и вечная российская проблема «дураков и дорог» наших путешественников от всяких буржуйских придумок заботливо оберегала.
Новую машину Чирков приобрести не мог: покорно ждал, когда подойдет очередь.
Ту, его первую, вспоминаю с нежностью. И вот почему
Однажды Борис Петрович заехал к нам. Дома была я одна, муж пребывал в короткой командировке.
Почти с порога Борис Петрович озадачил меня:
— Галочка,  не хотите ли купить машину?
Я знаю — вы давно мечтаете. Я, видите ли, открытку на новую получил, старую отдам незадорого.
— Господи! Еще бы! — запричитала я. И тут же осеклась: — Если, конечно, в цене сойдемся. Могу купить за рубль. — Рубль составлял всю мою наличность на текущий момент.
Чирков только рукой махнул:
— Да, ладно, будете выплачивать кредит, когда сможете и по скольку сможете. Мне бы сейчас только раздобыть недостающую сумму.
Через полчаса мы с Милой уже сидели на телефоне, обзванивая кредитоспособных друзей.
Через пару дней Леша вернулся из командировки; обшарив глазами квартиру, спросил:
— А где Чирковы?
— А почему ты решил, что они у нас?
— Так ведь у подъезда их машина.
— Это не их машина, это наша машина, — как можно небрежнее бросила я.
Так началась моя долгая жизнь водителя. А Чирков на той, «новой», машине ездил, по-моему, до конца дней.
Повторяю и повторяю: он был удивительно скромен. Никогда не обивал пороги, выпрашивая жизненные блага. Знаменитый почти всю свою жизнь, он исповедовал суть пастернаковской строчки: «Быть знаменитым некрасиво».
Но этот скромный, застенчивый человек умел быть непреклонно твердым, когда дело касалось принципов его жизни.
Даже если следование этим принципам могло повлечь за собой события для Чиркова малоприятные.
Еще в годы войны, идя как-то от гостиницы «Москва» к Историческому музею, Чирков был ошарашен лихим виражом, произведенным пламенно-красным мотоциклом с коляской. Тот, презрев все правила дорожного движения, развернулся и затормозил в полуметре от Бориса Петровича. Водитель, худощавый молодой человек в летной форме, без обиняков сунул руку ошарашенному пешеходу:
— Я — Василий. Полковник Василий. Здравствуй! Я тебя еще с той стороны узнал…
Более подробного представления не требовалось. Полковников было предостаточно. С фамилиями. С именем — один. Сталин, сын вождя.
— Здравствуй…те. — Чирков ответил рукопожатием.
— Ну, садись, поедем…
И началась оголтелая гонка по Москве с тем же безоглядным презрением к дорожным указателям.
Приехали домой к Чиркову. Через час туда же прибыли еще два летчика могучего телосложения, имея при себе увесистый портфель, груженный отнюдь не военной документацией, что сделали посиделки задушевными до хмельных братаний.
К удивлению Чиркова, новый знакомец даже понравился ему веселой открытостью, бесшабашной прямотой, а как выяснилось позднее, и верной смелостью. Одного из тех летчиков-тяжеловесов Василий в бою спас от смерти.
Завязалось какое-то подобие дружбы. Ты ко мне домой, я — к тебе, совместная гульба в разношерстных компаниях, бесконечная «Формула-1» по московским улицам и дворам, хищные развороты «газика», когда тумбы и ограды хранил только неведомый добрый рок, а пешеходов распугивал залихватский баритон властительного шофера:

Машина в штопоре вертится,
Ревет, летит к земле на грудь.
Не плачь, родная, успокойся,
Меня навеки позабудь!

— Давай, Боря, давай подпевай!
Покорный Чирков подхватывал тихо и испуганно:

Моторы племенем объяты,
Кабину лижут языки.
Судьбы вызов принимаю
Ее пожатием руки…

Вызов судьбы, обрисованный в песне, мог оказаться пророческим и для ошалелого «газика». Но Чирков на первых порах принял его «пожатие руки». Однако довольно скоро темперамент абсолютизма обрел в Василии и другие формы. Пошли буйные дебоши в компаниях, свары на ровном месте и, главное, чего Чирков уж никак не мог понять, а тем более простить, беспричинные и наглые оскорбления людей, смиренно сносивших вздорность «принца», чему приходилось быть свидетелем. Только свидетелям. Но все-таки свидетелем.
И Чирков отказал Сталину-младшему от дома. Сказал: все кончено. Объяснение происходило на квартире Чиркова, когда Василий заявился в очередной раз.        Сталин-сын стоял, держась за притолоку. Опустил голову, задумался на минуту. Потом выпрямился, неожиданно ласково улыбнулся: «Ну, прощай…» и обреченно пошел вниз по лестнице.
Захлопнув дверь, улыбнулся и Борис Петрович, мысленно произнеся пушкинское: «Я бури ждал, но дело обошлось довольно мирно». Хотя тут же в подкорке чиркнуло: «Пока мирно. Пока».
Во всех странах во все века правители любят держать подле трона крупных художников. То великодушно похлопывая по плечу. То принародно являя милости. Может, хотят «свою образованность показать», а может, что вернее, очень уж заманчив плодотворный опыт античного Перикла. В самом деле, начнут люди поминать какого-нибудь гения, Еврипида ли, Софокла ли — а когда жил? В Золотой век Перикла. Эпохи-то принято именами правителей обозначать.
И наши дни таковы. А как сладостен самому художнику воздух кремлевских анфилад! Как притягателен, как зовущ, манящ!
Ну, схамит правитель, ну, покуражится над тобой малость, ну, погневается… Ну и что? Можно и стерпеть. Бог с ним, с человеческим достоинством, которое ты же в творениях своих воспевал. Зато…
И мало кто дерзал на противостояние. Единицы. Было такое и в брежневские, и в хрущевские времена, да и в ельцинские. Чем был чреват царский гнев? Из «пула» изгонят, благ лишат. Могут, само собой, и от читателя-зрителя отлучить. Но не повесят же.
При Сталине не то что верховный гнев, неудовольствие «Ближнего круга» могло стоить строптивому творцу тюрьмы, а то и жизни. Знал об этом Чирков? Еще бы. Но принципы оказались сильнее страха. Слава Богу, в истории с Василием обошлось.
Своим поведением в жизни Борис Петрович получил право предъявлять зрителю образы героев — почти рыцарей без страха и упрека. Того же, скажем, Максима.
Ныне популярен, даже затаскан термин «имидж» — утвердившееся в общественном сознании представление о человеке или явлении. Применительно к актеру это понятие обычно связано с амплуа, с характерами актерских героев.
Имидж Чиркова — это не просто образ Максима. Это представление о чирковской личности. И в этой связи необходимо сказать еще об одной форме работы Бориса Петровича. О работе на телевидении. Чирков понимал величайшую силу воздействия этого феномена, написав: «За каждым твоим словом, движением глаз, жестом следят сотни городов, тысячи деревень, миллионы домов и квартир! Здесь ты как народный трибун. Как же значительны, весомы должны быть мысли, которые ты излагаешь людям…»
О Чиркове на телеэкране хочу сказать особо, ибо экран этот не просто еще одна сценическая площадка. Это наша «подзорная труба», через которую мы рассматриваем мир, тот «телескоп», который обращен на личность, даже удаленную от нас пространством и событиями.
А это притягательно и опасно. Для безбоязненного показа личность должна быть Личностью. Как самонадеянно наивны табуны говорунов, рвущихся сегодня на экран!! На мой взгляд, для Чиркова телевидение было благодатно. По ряду причин. Прежде всего, люди смогли увидеть (в передачах, посвященных его творчеству, интервью, беседах) те его человеческие качества, которые были открыты только людям, близко его знавшим. Они могли вместе с Борисом Петровичем рассматривать книги его личной библиотеки, мысленно беседовать с ним о вершинах человеческого духа и об опасных безднах души. Люди смогли увидеть — воистину! — лицо актера без грима.
Но и не только в этом дело. На палитре телевизионного экрана живут краски самых разных жанров и видов искусства. И если актер обладает дарованиями, необходимыми театру, кино, эстраде, публицистике, он может только на телевидении представить все свои таланты на суд зрителя, способного сравнить их и заключить в единое представление об артисте.
Так вот. На телеэкране мы видели Чиркова-киноактера. Видели театральные спектакли с его участием. Мы узнали его — чтеца.
В давние времена, когда вышел на экраны фильм «Учитель» С. Герасимова, все были потрясены эпизодом: учитель читает на уроке чеховского «Ваньку Жукова».      И ныне не знаю прочтения рассказа с более пронзающей силой. Однако кому довелось слышать Чиркова-чтеца? Да почти никому, никому до тех пор, пока зритель не стал телезрителем. Ибо именно в этом качестве он услышал ершовского «Конька-Горбунка», лесковский «Грабеж», блистательно прочитанные Борисом Петровичем.
В упомянутых произведениях чтение, введенное в атмосферу событий декорациями, особой манерой съемок, превратилось в моноспектакль, требующий и крупного плана и мизансцен, своих, телевизионных. Оттого эти спектакли или чтение, ставшее спектаклем, потребовали от Чиркова проявления особых качеств актерского мастерства. Точно так же, как телевизионные постановки пьес не были идентичны их театральной версии. Сегодня «особость» телевизионного языка очевидна всем, работающим на ТВ. А поначалу театральные телеопыты смахивали на подстрочники вместо художественного перевода. Именно это «особое» и определило характер афиногеновской «Машеньки», поставленной на телевидении          Б. П. Чирковым, где он блистательно сыграл профессора Окаемова и раскрылся как режиссер.
«Машенька» заслуживает упоминания еще и потому, что сорежиссером в этом спектакле была жена Бориса Петровича — заслуженная артистка РСФСР                          Л. Ю. Геника (исполнительница одной из ролей), а Машеньку играла дочь Бориса Петровича, Л. Чиркова. Говорю об этом, чтобы воспеть семейственность или — более высоким слогом — династийность в искусстве? Не только. Я пишу о Чиркове-человеке. А его нельзя ощутить во всей полноте, не поняв, что вся его семья не просто коллеги, а единомышленники, для которых каждая совместная работа — это отстаивание принципов человеческого общежития, законов общения людей. Оттого Чирковы и выбрали «Машеньку».
Я так подробно говорю о Чиркове на телевидении потому, что, повторяю, именно оно с фокусирующей четкостью раскрывает Личность. А в личность Чиркова можно вглядываться до бесконечности, открывая все более удивительные подробности.
Титул «Личность» ее обладатели сплошь и рядом путают с иным понятием — так сказать, кава-лерством славы. Ох, уж славы-то ему хватало! И из зрительного зала на руках выносили, и почитатели за сердце хватались при встрече. Вот, к примеру, в Одессе. Какая-то пышнотелая матрона чуть не задушила в объятиях, голося на всю улицу: «Боже, что скажет моя сестра, узнав, что я рыдала у вас на груди!» И такое бывало.
Но Чирков неколебимо веровал, что ни слава, ни Личность не могут быть подвержены эксплуатации. Враждебны ей.
Как-то во время поездки в Ленинград его встречала дочка Бубка. Едва Борис Петрович вошел в зал ожидания, все встали. Полагая, что тут готовятся к приезду какой-то официальной делегации, Чирков отошел в сторонку, чтобы не мешать. Некоторое время толпа стояла в молчании. И вдруг кто-то крикнул: «Борис Петрович! Здравствуйте! Это же мы вас приветствуем!» Покраснев и смущенно бормоча: «Спасибо, спасибо», герой встречи, сграбастав Бубку, кинулся к выходу. Но и там был настигнут.
И тогда одиннадцатилетняя наследница отцовского успеха решила обратить внимание и на себя:
— А это мой папа!
Позднее ребенок жаловался нам: «Он побелел весь, ноздри раздулись, и страшным тихим голосом сказал: «Не смей, никогда не смей!» И до конца дня со мной не разговаривал. Чтой-то он? Ведь всегда добрый»!!.
И правда, это случилось впервые — повысил на дочку голос. Но запомнилось ей навсегда. Не как обида, а как завет.
Заповеди этого завета в чирковском семействе  были незыблемы. Думаю, нарушь их Борис Петрович, актерские карьеры жены и дочери могли сложиться удачливей. Дело-то простое: попроси роль  для той или другой, предложи другу режиссеру  снять родственниц в новом фильме. Ведь и душой  бы не покривил — талантливые актрисы. Все знаменитости так поступают. Но не он.
Хорошо еще, что без чирковского участия режиссерское дарование Людмилы Юрьевны и наставнические склонности Милы-младшей РШШЛИ достойное применение в качестве педагогов во ВГИКе.
Борис Петрович был старше меня и моих сверстников более чем на двадцать лет. В том числе и жены. И хотя его почтенность нами никогда не ощущалась, хотя молодой его задор являл во плоти утверждение Пикассо: «Надо потратить много времени, чтобы стать молодым», не скрою: часто гадала — а как возникает любовь в таких «неравных браках»?
Спросила об этом подругу Милу. Она рассказала. Тогда я посоветовала: «А ты запиши все, как было».
— Нашла Толстого! — хмыкнула она. — Да и кому какое дело до семейных тайн. Боря подробных откровений не любит.
Но вот не стало Бориса Петровича, и Мила описала все. Все, как есть. Все, как было.
Я не присутствовала при начале этого поразительного союза. Поэтому ни на комментарий, ни на вольный пересказ не имею права.
Она сделала это так:
«Меня сразу поразили его глаза. Это было 6 января 1949 года. Праздновали день рождения хозяина дома. Гостей было много. Все были молоды. Четыре года, как кончилась война, и радость жизни, ощущение ее полноты будили веселье гостей. Застолье продолжалось уже несколько часов. Шум, гам, все разговаривали друг с другом.
Звонок возвестил о приходе нового гостя. Он вошел, но никто не обратил на него внимания. Хозяйка дома, моя подруга, усадила его за стол прямо против меня и умчалась по своим хозяйским делам. Он наполнил бокал, приподнял его, вероятно, хотел сказать какие-то поздравительные слова, но все кругом шумело, веселилось. Он улыбнулся, осмотрелся по сторонам, наткнулся на мой заинтересованный взгляд и, лукаво улыбнувшись, сказал: «Ну, тогда ваше здоровье!». Так мы познакомились.
И вот тогда я сразу поразилась его глазам. Они были удивительные — огромные, внимательные, ласковые, умные… Внутри них зажигались лукавые огоньки, и сразу же Борис Петрович становился похож на мальчишку, который собирается напроказить и удерживается из последний сил. Мы проговорили весь вечер. К концу вечера выяснилось, что мы живем неподалеку друг от друга, и поехали домой вместе. Это «малое землячество» как-то душевно сблизило нас.
Тринадцатого января — наша вторая встреча.
Борис Петрович пригласил мою подругу, ее мужа и меня вместе встретить старый Новый год. Накануне с большим успехом была принята картина, в которой он играл главную роль, и он хотел отметить эти два события.
Мне и хотелось пойти и не хотелось. Я собиралась встречать старый Новый год в компании, где  все давно были известны друг другу, можно было явиться в любом виде и проблема туалета для меня,  молодой актрисы с окладом в 325 р. (32 р. 50 к.), не возникала.
Тем не менее, меня уговорили, правда сделать это было не так уж трудно.
Но, когда я вошла в зал «Гранд-отеля», все мои женские комплексы охватили меня с невероятной силой. Большой зал залит светом, почти вся артистическая Москва здесь, и такие нарядные, такие яркие туалеты. Я села за стол и решила — танцевать не буду, а уж сидючи блесну «эрудицией» (все-таки профессорская дочка) и за непринужденной «светской, интеллигентной» беседой все, а главное всех, поставлю на место. И опять глаза!
Посмотрели на меня с удивлением и с какой-то затаенной горечью и печалью. Потом они сощурились, блеснули огоньком, и на меня посыпалась груда цитат, сентенций, умозаключений — все это было преподнесено нарочито выспренне, вроде бы с юмором, хотя сарказма было куда как больше. Как же меня поставили на место! Как же было стыдно, но до чего же увлекательно слушать — ведь я добрую половину не знала.
Вероятно, на моей физиономии отразилась и эта заинтересованность, и увлеченность, потому что глаза смягчились, потеплели и даже чем-то заинтересовались.
Комплексы кончились. Мы пошли танцевать. Удивительные глаза оказались совсем рядом, и как же легко и радостно было в них смотреть… Семнадцатого января — наша третья встреча.
Каток «Динамо». Перерыв на обед. Каток пуст, па нем только три фигуры, из которых одна моя. Мои «соледники» старше меня. За мной молодость, ощущение, что я нравлюсь, уверенность, но и самоуверенность, конечно. Ну, сейчас я покажу, как надо кататься! Начинаю «бег», стараюсь изо всех сил и поэтому спотыкаюсь, сбиваюсь с ритма, наконец, выравниваюсь и победоносно оглядываюсь. Коля Крючков на «норвегах» в низкой посадке, идет на блестящей скорости по большому кругу катка.
Борис Петрович посредине катка на фигурных коньках крутит пируэты, чертит вензеля и на меня — никакого внимания. Впрочем, нет. У фигуриста очень лукавый взгляд, мимолетный, но такой острый, такой насмешливый, что я тут же грохаюсь на лед. Обидно до слез. Он тут же подлетает, поднимает меня, и глаза становятся участливыми — в них раскаяние за насмешливую улыбку.
«Мороз и солнце, день чудесный!» Было решено вечером пойти куда-нибудь в театр, чтобы быть опять вместе. Почему-то, уже не помню, поход в театр не состоялся, и Борис Петрович первый раз пришел ко мне домой. Целый вечер мы проговорили, удивляясь, как много общего в наших мыслях и ощущениях. На следующий день он очень рано позвонил мне, чтобы договориться о встрече. Мы опять встретились и больше уже никогда не расставались… до 28 мая 1982 года. До его кончины».
Не было, не было уже Бориса Петровича и тогда, когда сидели мы с Милой в осиротевшем его кабинете, почтительно разглядывая «Ябеду» Капниста 1798 года издания. Еще при Павле I свет увидевшую.
— Смотри, надпись-то какая, — повела пальцем по странице Мила. — «Его Императорскому Величеству».
Я дернула головой:
— Надо же! А Его Императорское Величество, прочтя пьесу, тут же велел сочинителя примерно наказать, а все экземпляры уничтожить.
— Этот один из уцелевших. Удивительно, — закончила Мила. И через паузу, может, по ассоциации с последним словом: — Один маленький мальчик, впервые увидев землю под снегом, замер от восхищения и, потрясенный, прошептал: «Какое удивительство!» Слово такое детское, такое сказочное… А знаешь, очень идет Борису Петровичу.
Были люди умнее его — конечно. Были и актеры талантливее его, и, уж конечно, были красивее его мужчины. И все-таки другого такого я не встречала в жизни.
Это она так сказала. Но вот и я, думая сейчас о Чиркове, тасуя и тасуя слова, не нахожу более точных: «Какое удивительство!»

Глава XVIII
Баллада о солдате-сверхсрочнике
(Григорий Чухрай)

Случилось так, что первый чухраевскии замысел и замысел последний замкнулись на моей к ним причастности. Как — расскажу ниже. Сейчас, начиная эти заметки, я почти мистический чувствую крут, очертивший нашу жизнь, нашу дружбу.
Разумеется, я видела все его фильмы, иные и не раз. И, тем не менее, мне, как и кому-то еще из его друзей, выпало увидеть некоторые чухраевские ленты еще до того, как он снял их. Сказав «увидеть», я не оговорилась: Гриша, иногда мучительно ища то или иное решение, вдруг мог отчетливо, до деталей, представить то, что будет запечатлено на пленке. По рецепту знаменитого американского режиссера Джона Форда: «Фильм готов, осталось только снять его».
Так, помню, я узрела в его устном повествовании эпизод пересказа Говорухой-Отроком «Робинзона Крузо». В кадре не было ничего, кроме бликов солнца, вспыхивающих на морской глади хитросплетения сюжета Дефо. Но и мне, и невежественной Марютке, героине «Сорок первого», все было ясно и впечатляюще зримо.
Еще не снятой я видела сценку из «Баллады о солдате» — встречу на пустом перроне безногого солдата (Е. Урбанский) и его жены (Э. Леждей), когда она суетливо и мучительно-радостно пытается приспособиться к новой роли поводыря.
А полуразжатую ладонь с возвращенной Звездой Героя… Да много чего отчетливо представлялось по Гришиным задумкам. Он входил в будущий фильм, как в уже обжитое жилье, населенное подробностями и воспоминаниями.
И как лестна была его доверительность — пригласить туда слушателя!
Познакомили нас Марк и Ирина Донские. Оба они заслуживают отдельной главы в этой книжке, но в моем сознании они так крепко сплетены с Чухраями, что ограничусь отступлением об этой самобытнейшей паре.
Марк Донской, прославившийся галереей «горьковских» фильмов, при жизни был уже классиком. Во время войны его лента «Радуга» была удостоена восхищенного отзыва президента США Франклина Рузвельта, а великий Росселини писал Донскому: «неореализм начался с вас». Талант был могучий. Ум не очень. Монополией на образованность и игру ума обладала Ирина. Увы, не реализовавшаяся в полной мере, хотя была соавтором сценариев некоторых Марковых фильмов.
В конце войны почти единственным местом «роскошного» времяпрепровождения был «Коктейль-холл» на улице Горького. Чему способствовало и иностранное его наименование.
Попасть туда было непросто даже именитым посетителям. Но одному из них двери всегда были открыты — поэту-песеннику Алексею Фатьянову, чьи «Соловьи», «На солнечной поляночке», «Друзья-однополчане» и прочие распевала вся страна. Оркестр «Коктейль-холла» в том числе.
Леша и ввел нас в заветное заведение. И сразу музыканты запели:

В городском саду играет
Духовой оркестр.
На скамейке, где сидишь ты,
Нет свободных мест.

— Не точная рифма, Алеша, — сказала я, — надо бы «местр».
— Завистники вы, — снисходительно вздохнул Алеша. В тот вечер он был грустен, печален, отвлечен. После пятого бокала признался: «Влюблен я.
Женщина неземная, но замужем».
— А фотка хоть есть? Покажи.
И он вытащил крохотную фотографию с паспорта. Все смущенно потупились: неземная сильфида, выпроставшись из поэтического воображения нашего друга, гляделась точь-в-точь бесприметной мешочницей с подмосковной электрички. Что ж, любовь зла, подумали мы.
Через пару недель я увидела ее «живьем» и поняла Алешин восторг. Ирина не была красавицей. Но дала бы фору любой примадонне московских салонов. Сотканная из юмора, снисходительной легкости в отношении к житейским проблемам, свои обширные познания она роняла в беседах, как незначительные. Даже мужество ее было веселым. Помню, когда после тяжелой онкологической операции (ей ампутировали грудь) она встретила меня в больничной палате задорным: «Вот! Не имей двух грудей, а имей сто друзей!»
Безучастная к туалетам, к шмоткам, могла выйти на улицу, в магазин в чем попало. Как-то жутко веселилась: «Представляешь, стою в очереди за картошкой, подходит какой-то хмырь: «Дедушка, вы последний?» Ко мне! Дедушка! Ну хоть бы бабушка!»
Иринины рифмованные шуточки, вроде «На заре ты ее не буди, в голове у нее бигуди», ходили по Москве, обретая иных авторов.
И в любви Ирина была легкомысленно одержимая. В тридцатиградусный мороз выскакивала на свидание с Фатьяновым в одном платье, бросив неизменное: «Пойду навещу старуху Калатозову». (Калатозова жила с Донскими на одной площадке.)
Был у Ирины еще один талант: ее обожали все животные, просто держали за свою. Могла ходить, обмотавшись питоном. Могла влезть в пасть льву — знаменитая дрессировщица Ирина Бугримова сманивала мою подругу в цирк, себе в помощницы.
Дома у Донских жил дикий заяц. Воистину — дикий: жрал все, что пи попадалось на зуб. Пребывание его в доме закончилось, когда однажды Марк со слезами на глазах внес в комнату растрепанный и изгрызенный единственный (!) экземпляр сценария «Сельская учительница». Утерев слезы, классик выдохнул: «Или он, или я!»
Жуткого свирепого ушастика я позднее запечатлела в пьесе «Светка — астральное тело». Выглядел он там почти документально, изменены только место жительства и имена героев.
«Как уже вам известно, у Соконина жил заяц по кличке Ванька Грозный. История его жизни была такова.
С «фотоохоты» (никаких иных видов охот на животные Соконин не признавал) Иван Прокофьевич привез заблудившегося зайчонка. Вначале заяц взращивался в соконинском доме по всем правилам и рационам биологической науки. Как и положено зайцу, был травояден, то есть потреблял в пищу капустные и салатные листья, скоромного в рот не брал. Но однажды (в судьбе животных оборот «но однажды» имеет столь же фатальный смысл, как и в человеческой), когда у Соконина были гости, развеселившаяся Алена, жена Ивана Прокофьевича, ибо тогда она была ему женой, плеснув в блюдце крепкого кофе, поставила на пол, где шемонался заяц, тогда еще просто Ванька.
Ванька все вылакал. К восторгу гостей. Тогда ему кинули кусочек докторской колбасы. Съел. К пущему восторгу.
С того и пошло. Заяц рубил все, что попадало под руку (или под ногу), уписывая съедобное и несъедобное. Впрочем, для одного вида мясного делал исключение: не ел крольчатины. Видимо, поедание плоти ближнего было для Ваньки чем-то вроде заячьего людоедства. А этого даже его безнравственная натура допустить не могла.
Выпив кофе, возбуждался, становился буен и зол. За что и присовокупил к имени титул «Грозный». В отличие от Ивана Прокофьевича, ходившего дома под кличкой Ванька Добрый.
Все катилось и катилось. Но опять-таки «однажды» Алена, сама зайца совратившая, пошла к Соконину, держа двумя пальцами изгрызенную в клочья и обмусоленную рукопись своей статьи по промышленной эстетике, в которой была специалистом.
Алена произнесла только три слова:
— Я или он.
Но Соконин понял, что это вовсе не предложение выбора.
Погрузив Ваньку Грозного в плетеное лукошко, с которым обычно ездил по грибы, Соконин поволок поклажу в ближайший детский сад микрорайона. Заяц под ликующие вопли детворы был помещен за отгородку в игровой комнате, и отныне этот отгороженный угол стал именоваться «Живой уголок».
Приближалось лето, и детсад выехал на дачу. Произошло это через два дня после воцарения Грозного в «Живом уголке», и заяц еще не успел развернутся.
Зато сразу после переезда за город начал свои опустошительные действия. В мелкую щепу разгрызая детские стульчики и столики, он только сплевывал железки инвентарных номеров.
Воспитательно-административный состав детсада охватила паника, и на чрезвычайном профсоюзном собрании было решено отвезти зайца в лес (благо лес рядом!) и отпустить на волю. Так и сделали.
Три дня заяц пожил положенной ему свыше жизнью. А на четвертый заскучал: ни кофе, ни докторской. И вернулся.
И уже назавтра директриса детсада самолично доставила Ваньку Грозного в Москву к бывшим владельцам, везя его в собственном чемодане, который не пожалела для блага общества, просверлив в нем дырки, чтобы заяц в электричке не задохнулся».
Из людей Иркин заяц признавал только двоих, точнее, одного, потому что вторым заячьим избранником был не человек, а предмет человечьего туалета: мой белый свитер из кроличьего пуха, из людей, кроме Ирины, заяц признавал только Гришу Чухрая. С зайцем на коленях я и увидела Чухрая впервые.
Донской и перетащил Чухрая в Москву. Этому предшествовал «киевский период», памятный для многих замечательных кинематографистов.
Не найдя работы в Москве после окончания ВГИКа, на Киевской студии нашли пристанище А. Алов с В. Наумовым и С. Параджанов, будущие мастера, тогда подмастерья.
Сам Марк Донской был за какие-то провинности отправлен в Киев в полупочетную ссылку худруком студии.
Жили бездомно, скученно, по дружно. Помнится, в качестве игрушки для почти безнадзорного Павлика Чухрая Ирина Донская приспособила дырявый таз, по которому дитя колотило денно и нощно, разбивая в пух и прах творческое воображение соседей.
Надо сказать «москалей» на студии «местные» мастера чтили не больно-то. И учиться у того же Донского не рвались. А не мешало бы. К примеру.
Обходя павильоны. Донской как-то зашел на съемки к одному из местных мэтров. Увиденная безграмотность происходящего повергла Марка в шок.
— Ну, кто же так строит мизансцену! — в отчаянье простонал Донской.
Меланхолический режиссер и бровью не повел:
— Марко Сэмэнович! А я, вообще-то, безо всяких мизансцен сымаю.
Поверженный классик выскочил из студии и активизировал свой переезд в Москву, что, в конце концов, удалось.
Потихоньку начала переезжать в столицу и молодежь. Чухраю Донской даже купил костюм, чтобы тот мог предстать перед московским начальством «в пристойном виде».
В Москве и состоялось чухраевское Начало.
Всегда заманчиво примкнуть к чьей-то прославленной, почти канонизированной жизни. Шуршит в подкорке тщеславная надежда: вдруг исследователи творчества великого деятеля помянут и тебя. Обязательно ведь будут еще новые труды на тему: «Как начинался Чухрай?» А я тут как тут. У его истоков. Может, все так и было бы, будь Гриша просто внушительным персонажем, в чью биографию я случайно забрела. Но сейчас я пишу о друге, дорогом, любимом, с которым почти полвека была рядом. Значит, мотивы иные.
И тем не менее чухраевское Начало — страница и моей жизни. Он начался — звонко и пронзительно — сегодняшней классикой: «Сорок первым». Тогда Чухрай, как сказано, приехал из Киева, где безнадежно бегал «на подхвате» у местного классика. Сейчас — смех подумать: Чухрай на побегушках у N! Ведь уж и в ту пору былинная мощь N обрисовывалась в Гришином рассказе о нем. А. П. Довженко (вот уж истинный классик!), выступая на обсуждении очередного кинотворения N, возвел очи горе и почти пропел:
— N! Это же горный орел! Он может залететь на самую высокую вершину!.. Нагадит там и улетит.
Чухрая N и к подножию своих вершин не подпускал. И уехал Гриша, оттрубивший в смертных десантных войсках все четыре военных года, в Москву.           С верой, что здесь свое кино сделает.
Летом пустовала комната моих родителей, и Гриша был там поселен для написания сценария «Сорок первого». Начались наши одержимые беседы о фильме, началась дружба.
И еще началась первая любовь моей трехлетней дочери Ксении. Не привязанность к взрослому, не детская игра. Любовь к мужчине. А он был истинным мужчиной, мужественный красавец. Любовь дочери к натуре артистической. Ведь недаром, гуляя с Гришей по нашему садовому участку, юная соблазнительница зазывно предлагала ему: «Давай поймаем звезды».
Иные бессчетные страницы киноведческих изысканий посвящены кинопоэтике «Сорок первого», режиссерским его откровениям, блистательной операторской повадке С. Урусевского. И никто уже не думает о том, сколь смел был это фильм. Сегодняшнему зрителю даже невдомек, что некогда было почти еретическим показать красивым и благородным белого офицера. Ах, не знают нынешние идеологических нравов 50-х годов. И слава Богу!
Но тогда «Сорок первый» был отважным жестом, поступком, исполненным непреклонности. И все чухраевские фильмы из этой ипостаси. Не случайно же и «Балладу о солдате» на экраны не пускали (прихоть вождя спасла) и «Чистое небо»  корежили…
Я, может, как никто другой, понимаю, какого §  мужества потребовало от Чухрая «Чистое небо» — повесть о мытарствах героя, попавшего без сознания в немецкий плен. Говорю так, потому что уже в 1995 вместе с Екатериной Вермышевой, к несчастью уже покойной, делала фильм «Герои-пасынки». Тоже повествование, документальное, о наших воинах, попавших в плен. Почти все они, бежав из неволи, стали героями Европейского Сопротивления. А, вернувшись на Родину, были отправлены этой Родиной в концлагеря и ссылки. Мы сделали этот фильм, но — в 95-м. А за двадцать лет до того сняли первую редакцию, где рассказали только о подвигах наших героев, но не о мытарствах. У пас не хватило упорства и мужества все-таки «пробить» тему. А у Чухрая хватило.
Почти полстолетия я вглядывалась в этого человека. И с дистанции, и вблизи.              И свидетельствую: он никогда не солгал. Никогда не схитрил во имя начальственных щедрот, никогда не изменил дружбе. И дом его, семья, великолепнейший клан Чухраев жили и живут по этим первозданным заповедям. Живут, осеняемые Гришей и его Ириной — прекрасной, добрейшей, неподкупной, не знающей лукавства ни в чем.
Чухраевский клан — вечная зависть и пример для моих детей и внуков. Надо же! В такой семье — и прославленный сын Павел Чухрай, и его талантливая искрометно-остроумная жена — сценарист Мария Зверева, и энергичная, обаятельная дочка Лена с мужем, известным продюсером Игорем Толстуновым, и внуки от нынешних и бывших мужей и жен — сплочены, как я сказала, в надежный клан, сплочены Ирининой добротой и Машиной мудростью. И неподкупными постулатами самого Григория Наумовича.
Поэтому из многочисленных чухраевских наград точнейшая — приз «За честь и достоинство». Сберечь обе эти добродетели было сложно отнюдь не только во времена торжества власти «двоемыслия». Смена эпохи идеологизированной временами, осиротевшими без всякой идеи, для нашего поколения — испытание не из простых. Испытание выбором, сама возможность выбора — пробный камень свободы — чревата и отрезвлением, и отступничеством.
Чухрай верил, более того, веровал в возможность праведного претворения в жизнь многих социалистических постулатов, считая преступным обращение их лишь в демагогические лозунги. Оттого кликушеское, зачастую, отречение от собственной жизни принять не мог. Для него это была тяжелая работа души. Он хотел непременного отделения зерен от плевел. Но дело тут не только в том, как это практиковалось некоторыми сверстниками: заклеймим кровавые репрессии рухнувшего строя, молится на прочие его деяния. Чухрай искал облик наиболее плодоносной формации общества.
Он даже придумал модель этого общества новых творчески-экономических отношений: вместе с ассом кинопроизводства Владимиром Александровичем Познером (отцом прославленного ныне телепублициста) создал «экспериментальную студию при «Мосфильме». В. А. Познер, большую часть жизни проживший и проработавший в зарубежной киноиндустрии, помог Чухраю создать схему работ, где деньги студии «не спускались сверху», а зарабатывались достойным творчеством с выгодой для государства и для творческого коллектива. Будучи экономически малограмотной, не берусь входить в детали организации процесса. Знаю только, что студия работала успешно и создала немало замечательных картин. Но, увы! Принцип ее не совпадал с прописями советского кинопроизводства, чего было вполне достаточно, чтобы студию прикрыли.
Чухрай был в отчаянии. Тогда и начались его инфарктные муки. Ведь студии он пожертвовал не только силы, бессонные ночи и дни сражений с начальством, он отдал ей самые бесценные годы своего творчества.
Мало кто из художников готов на такую жертву: отказ от собственного сочинения ради чужого. Чухрай мог. Как и мог коленопреклоненно (только в этом случае!) восхищаться чужим шедевром.
Был он как-то председателем жюри на Московском международном кинофестивале. Власти уже подобрали кандидатуру для главного приза, разумеется советского изделия. Намечена была заурядная лента по заурядной повести                         В. Кожевникова «Знакомьтесь, Балуев». (Не могу не помянуть забавный эпизод, связанный с этим творением. У нашего друга профессора А. В. Западова был пес, обученный на представление «Знакомьтесь, Балуев» подавать лапу.)
В числе картин, представленных на конкурс, была бессмертная (тогда еще новорожденная) лента Федерико Фелинни «Восемь с половиной». И Чухрай отдал главный приз ей. Был скандал, были вызовы в ЦК КПСС («чужая», «иностранная» и т. д.), были чуть ли ни угрозы Чухраю «положить партбилет», полученный, кстати, на фронте, в дни тяжких боев. Но Гриша не дрогнул.
Он вел свою войну не только за свободу отечества от вражеского нашествия, от фашизма, но и за создание наиболее совершенной формации общества.
Исторический опыт России XX века сложен, противоречив, неосмыслен, а может, до конца и не осмысляем.
Мы много и часто говорили об этом феномене. Года три назад даже придумали фильм, решив назвать его «Парадокс России». Потому что только парадоксальность способна принять в себя ответственность за многое, через что мы прошли. Ведь «опыт, парадоксов друг» был всяким. И кровавым, и безнравственным, и неправдоподобно бескорыстным до искреннего самоотречения.
Мы уже разработали и тематику, и драматургию. Нашелся даже толстосум, обещавший денег на производство. Но… скучно повторять, чем кончаются подобные обещания. А жаль: Гриша считал такую работу закономерным итогом сделанного ранее.
От этого замысла, который замыкал круг нашей дружбы, осталось лишь две странички заявки. На них стоят обе наши подписи. И так как странички эти вряд ли будут воплощены на экране, я приведу их здесь. Ведь это последнее, над чем размышлял Григорий Чухрай.

СИНОПСИС ПУБЛИЦИСТИЧЕСКОГО ФИЛЬМА
«XX ВЕК. ПАРАДОКС РОССИИ»

Двадцатый век на исходе. Мир подводит итоги своего сложного столетия. Однако ни в одной стране события не были столь противоречивы, но и значительны для мирового сообщества, как «феномен России».
Он был отнюдь не благостным, это век. Он был тяжелым, кровавым, трагическим и… славным. Сколько заблуждений, сколько прозрений, сколько ошибок и преступлений. И сколько великих побед! Стоит ли вспоминать обо всем этом? Не лучше ли устремиться в будущее и строить это будущее по-новому?
Будущее возникает не на пустом месте. Оно возникает из прошлого и настоящего. Между прошлым и будущим нет четкой границы. Мы думаем, что отказались от прошлого, а оно живет в нас. Его нельзя зачеркнуть и начать с «чистого листа».
Мы не случайно сказали о «феномене России». Ибо это была первая в истории долговременная попытка создания социально справедливого общества. Сегодня одни ее называют позором России, а народ — пасынком истории, другие безудержно восхваляют и скорбят об ушедшем. И то, и другое — историческое легкомыслие.
Нельзя отождествлять преступления власти с жизнью народа. Жизнь народа зависит от диктата власти, особенно тоталитарной, и все-таки это не одно и то же.            В нашем фильме мы покажем это различие.
Сегодня уже можно рассматривать советский народ в соотношении с предреволюционным и постсоветским.
Мы не беремся делать окончательные выводы и давать безапелляционные политические рецепты ни стране, ни миру. Наш фильм приглашение к размышлениям.
Итак, в чем же особенности этого периода, какие принципы и постулаты были положены в основу движения государства и общества?
«Век социализма» сообщил многим понятиям свой смысл, сделав их лозунгами и координатами жизни. Почти в каждом из них было и разрушительное, и созидательное начало. Не разобравшись в этом, мы не поймем, отчего для части мира они были «империей зла», а для части — «маяком надежды»? Каковы эти постулаты?
1. Классовость. Был ли классовый подход к развитию государства дерзкой попыткой установить альтернативу рабству от денег и материального богатства, поставив вместо него царство труда и социальной справедливости? Или это непременный жесткий диктат одного класса по отношению к другому, меняющихся местами в зависимости от политического строя. А также химера ли «бесклассовое общество», провозглашенное Брежневым? Как, почему и непременно ли классовое противопоставление ведет, как было в России, к гражданской войне?
2. Идейность. Что такое тоталитарная идеологизация всех истинных процессов, при которой клеймо «безыдейности» было одним из самых страшных обвинений? Идейность и фанатизм. В чем их различие? Возможно ли общество без организующей идеи и в то же время возможна ли попытка умозрительного ее создания?
3. Коллективизм. Этот, один из важнейших постулатов дееспособности советского общества, содержит как организационный, так и психологический принцип. Уничтожает ли коллективизм индивидуальность? Рождает ли в людях чувство единения? Что это — механизм в практике властей орудовать массам, превращая их воистину в массу (недаром и репрессии были массовыми)? Или это чувство ответственности человека перед соратниками по труду и деятельности вообще, особое чувство локтя?
4. Энтузиазм. Чем он был — стимулирующим девизом народа или ловкой эксплуатацией народных усилий? Благородным искренним самоотречением или расхожим лозунгом? А может быть, энтузиазм — синоним всенародного страха? Каковы плоды и пороки энтузиазма?
5. Дружба народов. Нареченное так изобретение советской политики и пропаганды — одно из самых сложных в мировой национальной практике. Очень важно понять, чем в этом смысле был Советский Союз — империей, штыками удерживающей сожительство народов? Плодотворной попыткой этого сожительства? Что это — уничтожение национальной самобытности или взаимообогащение экономик и культур? Какие чувства испытывали люди: стирание ощущения национального достоинства или причастность к величию многонационального государства? Что обрели и что потеряли народы после распада Советского Союза.

Да, парадоксальна наша история. Да, мы были страной самых чудовищных репрессий. Геноцида некоторых народов, идейного удушения творческих порывов многих художников. Не секрет: в развязывании «холодной войны» и в угрозе атомной катастрофы вина не только наших оппонентов.
И это общеизвестно: мы — народ, который первый в мире послал человека в космическое пространство, мы спасли мир от фашизма. Мы дали в XX веке передышку в войнах (раньше они происходили каждые 25 лет), мы дали миру Пастернака и Солженицына, Твардовского, Гроссмана; наш народ не только героически воевал во Второй мировой войне, но и освятил ее прекрасными песнями своих композиторов и поэтов (у немцев не было таких песен — и это не случайно). Мы дали миру глубокие, талантливые постановки и фильмы. Сегодня западный мир питается нашими открытиями в области живописи.
Обо всем этом мы вспомним. Мы вспомним и об ошибках, неудачах, заблуждениях и преступлениях нашего века, но не для самоунижения, а только для того, чтобы, строя будущее, не повторять их. Отрицательный опыт — это тоже богатство, если серьезно воспользоваться им. Беспамятство — это бесплодная и опасная темнота. Она ничего не может родить. Кроме новых ошибок и преступлений.
Оттого «феномен России», ее парадокс — важнейшая тема при вступлении в новое тысячелетие.
Мы полагали построить наш фильм на конкретных документальных новеллах, а также проблемах и постулатах, о которых сказано выше, к обсуждению которых привлечь философов, политологов, ученых, деятелей культуры самых разных политических убеждений.
Хотя, повторим: фильм — не утверждение догм, а приглушение к размышлению на пороге нового века.
Галина Шергова,
Григорий Чухрай.

При всей нашей дружеской близости я ничего не знала об «отступничестве» Гриши в проблемах семейного жизнеустройства. Не знаю, были ли у него увлечения на стороне, хотя охота за режиссером-красавцем шла горячая, особенно силами дам-актрис. Знаю только, что он считал невозможным снимать актрису, с которой тебя связывает не только сюжет фильма (практика, кстати, весьма распространенная). Лишь однажды он мне сказал: «Вот буду снимать N и заведу с ней роман». Но фильма не снял и романа не завел. Это точно.
Конечно, романтические видения посещали Гришу, как и всякого мужчину. Порой забавные.
Рассказывал: «Сижу вчера дома один, Ирина на даче, и мечтаю: сейчас раздастся звонок в дверь, открываю, а там неведомая прелестная девушка.
… раздается звонок, открываю, а там неведомая прелестная девушка… И спрашивает колокольчатым голоском: «Павлик дома?» Потом сидел и думал: может, это была вестница с сообщением, что на дворе стоит эпоха не моя, а сына? А?»
Выше я сказала, что испытание выбором — пробный камень Свободы. Свой мужской выбор Гриша сделал девятнадцатилетним солдатом в Ессентуках, где стоял их полк и где жила кареглазая чаровница — учительница Ирина. Сделал на всю жизнь. Символична дата их брака — 9 мая 1944 года. Будто за год они предсказали то, о чем мечтало истерзанное войной человечество: мир и любовь.
Мир на земле в ту войну был отвоеван такими, как Григорий Чухрай. Мало кому на долю выпало столько военных маршрутов, сражений, страданий, как досталось ему. И по праву он написал книгу «Моя война».
Чухрай хотел свои раздумья о кинематографе сделать книгой. Не успел. Последний год жизни был уж совсем тяжким — болезнь отнимала силы планомерно и безнаказанно. Оставались лишь записи, заметки и среди них — примечательные.  И все-таки книга вышла.
Я не описалась, назвав эти отрывки страницами книги. Книга вышла. И ее рождение — жест любви. Ирина и дети собрали листочки, заметки, заготовки и издали их. Даже не для того, чтобы не дать затеряться Гришиным размышлениям. Цель была иной: близкие хотели, чтобы он успел подержать книгу в руках. Даже не прочесть — что Грише было уже не под силу. Просто подержать. Книга опоздала на месяц.
Это был последний подвиг Ирины. А ведь ее жизнь была подвижнической, отданной на служение, на помощь мужу. Она как-то сказала мне: «Многие женщины мечтают встретить замечательного человека и любить его всю жизнь. Мало кому такое достается. Мне досталось. Я любила его всегда. Так же, как в начале». Может считаться, что Гриша так и не достиг бы таких профессиональных высот, если бы не было Ирины. Еще на фронте он мечтал о кино, хотя ему прочили блестящую военную карьеру. Как-то, уезжая на фронт, он отдал ей свою любимую книгу Лебедева о кино-искусстве в залог того, что вернется живым, вернется к ней, вернется к мечте о кино.
И Ирина сделала все, чтобы никакие беды, трудности, безденежье, бездомность начала, борения,  порой поражения на долгом пути не отвлекали от  работы, не лишали веры, не погружали в быт.
Свою службу поварихи и бескомпромиссного редактора, медсестры, точнее, сестры милосердия и консультанта-справочника, матери-бабушки и организатора на домашних интервью, телесъемках Ирина несла с преданной непритязательностью солдатки, ждущей мужа с войны или выхаживающей приехавшего на побывку мужа-солдата.
Маршал кинематографа Григорий Чухрай всегда держался как рядовой. Недавно мы с Ирой разглядывали фотографии: помпезные приемы в Кремле, встречи с мировыми знаменитостями. На них Чухрая и не сразу обнаружишь. Затерялся где-то в дальних рядах, как будничный солдатик в арьергарде кинематографического генералитета.
Он всегда числил себя солдатом, и на войне, и в мирных делах. Со всем комплексом воинской чести.
И на войне. И в кино. Когда ему, прошагавшему Сталинград от первого дня до последнего, Главное политуправление армии «зарезало» сценарий фильма, о котором он мечтал, и фильм о Сталинграде был отдан другому режиссеру, Чухрай встретил это с воинским достоинством.
Он был солдатом-сверхсрочником в этой жизни. А такие привыкли: послали в наряд — исполни службу как надо. Хотя служба тяжкая: все понять и доложить по форме. Да еще по форме, как говорится, высокохудожественной.
Мое военное бытие было куда скуднее чухраевского. Но понять его принцип «предать — это значит изменить присяге» могу. Присяга-то есть, не только воинская, верности себе тоже присягать необходимо. Все фильмы Чухрая об этом.           И «Баллада о солдате» — в первую очередь.
Я часто думала: почему он назвал эту ленту «балладой»? Поразительная жизнестойкость заключена в этой пленительной форме стиха. Отгрохотали оды, стихли вдали прошлого мадригалы, а баллада живет, улавливая сердцебиение времени. В чем же дело? Вот, наверное: в балладе герой сюжета не отождествлен с героем лирическим, но автор — всегда незримый лирический герой, завоевавший право на повествование. Как сказано Жуковским: «Певец во стане русских воинов». Не о стане, не возле стана, а — во!
Чухрай и был «певец во стане русских воинов», говорящий от их имени. Заметки мои на балладную форму не претендуют, но думаю, понятно, почему я позаимствовала заглавие чухраевской ленты.

Глава XIX
«Особые песни»
(Клавдия Шулъженко)

В глубине двора под сводами могучей черемухи стоял стол. Вросший ножкой в землю, как гриб-боровик, он, казалось, стоял там вечно.
Летом кто-нибудь из соседей выносил во двор патефон и ставил его на стол. Распахивались окна, на лавочки рассаживался дворовый народ, и все слушали. Чаще других заводили пластинки Шульженко.
Вертелся диск, и черемуха осыпала на него крохотные луны лепестков.
Зинка с Николаем были постоянными слушателями. Зинка и Николай — знаменитая пара. Красавица Зинка владела сердцами парней всего квартала, а также прилегающих переулков. Центр-форвард Николай был кумиром уже целого района. Знаменитая пара. Они садились на скамейку возле стола, соблюдая целомудренную дистанцию, а Шульженко рассказывала им про чьи-то руки, которые, точно крылья огромной птицы, обнимали пространство любви. Может быть, пространство над этой скамейкой и старой черемухой, похожей на белокаменный храм.
Потом пришла война, Николай ушел на фронт, и уже больше года от него не было писем. А Зина все приходила во двор, и Шульженко пела о том, как на Южном фронте оттепелью развезло дороги, и о том, что кто-то кому-то дал закурить на случайном перепутье, где распутица размешивала черную корку дороги, на которой буксовали полуторки и орудия на конной тяге.
Иногда я садилась на скамейку рядом с Зиной, наблюдая, как смотрит она          куда-то перед собой сухими глазами (она никогда не плакала) и изредка повторяет: «Надо же!»
И в этом нехитром «Надо же!» была не только речь о своей трудной жизни, но и потрясенный восторг перед голосом другой женщины, голосом, которому под силу сближать пространства и одолевать разлуки.
Случилось так, что я никогда прежде не видела Клавдию Ивановну Шульженко, как говорили, «живьем». Но мне она, как, вероятно, и Зине, представлялась победительной красавицей, почему-то в платье, похожем на сверкающую чешую выпрыгнувшей из воды рыбы.
Но прошли годы, и однажды знакомый композитор предложил мне написать песню для Шульженко.
Я пришла к ней домой. Меня встретила немолодая полнеющая женщина. Лицо без косметики казалось вообще лишенным черт, а пестренький халатик сообщал всему облику заурядную будничность. Оттого неуместной представлялась императивность, с какой она сказала:
— Мне нужна особая песня. Вы женщина, вы должны понять. Нужна песня для победы. Не над всем залом. Над одним человеком. Это дело жизни. Вы понимаете?
Я понимала. И она сказала:
— Я выбрала песню. Это итальянская «тарантелла». Напишите русский текст.
И вот я пришла на концерт и увидела ее. Я не помню, в чем она была — может быть, в платье, напоминающем рыбью чешую. А может быть, в одеяниях, схожих с древнегреческой туникой. Я забыла об этом.
Она пела «тарантеллу», и звонкая медь невидимого бубна сыпалась в зал. Пестрый вихрь одежд танцующей толпы метался по сцене. И над этой бесплотной толпой царила она — молодая, красивая, стройная. Победная.
— Победа. Полная победа, — сказала она по телефону, когда назавтра я позвонила ей.
Дня через три я поехала к Клавдии Ивановне поздравить с этой женской победой, к которой оказалась слегка причастной.
Снова навстречу мне вышла немолодая, полнеющая женщина с шеей, обмотанной мохеровым шарфом.
— Поздравляю, — сказала я. — Он сражен?
— А, плевать, — безразлично махнула рукой Клавдия Ивановна. И через паузу: — Знаете, вчера у меня
вдруг сел голос, и мне показалось, что все. Не будет песен, концертов, залов, этих людей, этих глаз… Не будет жизни. Боже, как страшно! А я все отдам за это.
— Даже любовь? — ужаснулась я.
Она засмеялась: «Господи, конечно…» И внезапно, каким-то почти извиняющимся голосом произнесла: «Но как пустынно, когда в зале только тысяча человек. А не тысяча один».
Прошло еще много лет, и я как-то забрела в наш старый двор, где жила когда-то. Он изменился: не было ни стола, ни скамеек, только засыпанная снегом старая черемуха напоминала о крохотных лунах лепестков, сыпавшихся на вращающийся патефонный диск.
Я зашла к Зине. Мне навстречу вышла немолодая грузная женщина, чем-то похожая на Клавдию Ивановну Шульженко. Вероятно, общностью старения полнеющих женщин.
Мы пили чай, перебирая прошлое.
— Постой-ка, — сказала Зина.
Она подошла к тумбочке, на которой стоял стереофонический проигрыватель, и поставила пластинку.
И запела Шульженко. Это была песня «Три вальса» — рассказ о счастливой любви, отмечающей первую встречу, а потом серебряный и золотой юбилеи свадьбы. Голос взрослел, мужал, старел, двигаясь дорожкой сюжета вослед жизни героев.
И вдруг я услышала всхлипывание. Плакала Зина, Зина, которая не плакала никогда, даже когда на Николая пришла похоронка.
«Что ты?» — спросила я оторопело.
Она обеими ладонями сверху вниз стерла слезы и сказала тихо: «Ничего не было. Ни серебряной, ни золотой, ни простой, ничего не было. Все женихи там остались. Одна прокуковала».
А потом, махнув рукой в сторону патефона, добавила: «Ей не понять. Ей, небось, все по-простому было. Все могла. И не боялась ничего. Но все равно спасибо ей».
Зина сменила пластинку. В одном углу комнаты оркестр взял аккорды, а из другого отозвался голос:

Дует теплый ветер, развезло дороги,
И на Южном фронте оттепель опять…

За окном падал безучастный городской снег, а распутица размешивала черную корку дороги, на которой буксовали полуторки и орудия на конной тяге, и звонкая медь невидимого бубна сыпалась на раздолбанную колею.
Уже не было на земле почти никого, кто сидел когда-то под белокаменными сводами черемухового храма. Не было и самой Клавдии Ивановны, женщины в вечном платье из чешуи рыбы, выпрыгнувшей из воды. Женщины, умевшей сближать расстояния и сокращать чужие разлуки. Женщины, которой, как верили мы, все было просто и которая ничего не боялась.

Глава последняя,
особая, но без которой не мыслю эту книжку
«А больше — ничего…»
(Александр Юровский)

Однажды некое желтое издание воскликнуло примерно следующее: «Ну чего ждать от пижона в белом смокинге, с тросточкой, да еще сына цареубийцы! Что благого может он принести нашему студенчеству?..»
Описанный персонаж, будем справедливы, пижоном был. И смокинг имел, правда черный, что, впрочем, студенчеству неведомо. Что же до тросточки — и она существовала, иначе после тяжелого ранения на фронте пижону ходить было бы трудновато.
А вот в родстве с цареубийцей Яковом Юровским не состоял, хотя был полным тезкой сына мрачного чекиста — адмирала Александра Яковлевича Юровского.
Нес ли лжеродственник благое студенчеству? Полагаю, да. Ведь не зря же он — заслуженный профессор МГУ на кафедре телевидения факультета журналистики, неизменный соавтор учебника «Телевизионная журналистика», чьему перу принадлежат книги и десятки публикаций, посвященных тайнам ТВ. Множество учеников-аспирантов сохраняют с ним верную и благодарную дружбу. Да и вообще, пижон наш сделал немало. В кино и на телевидении поставлено много документальных и игровых фильмов по его сценариям.
А еще — в этой книжке он часто фигурирует под псевдонимами: «Мой муж», «мой муж Леша», просто «Леша». (Лешей кличут его домашние и друзья, хотя и — Александр.)
И нет без него ни меня, ни этой книжки. Журналисты, в разные времена бравшие у меня интервью, неизменно спрашивали: «Скажите, как можно сохранить счастливый брак на протяжении тридцати, сорока, пятидесяти лет? В чем рецепт?»
А правда — в чем? И существуют ли подобные рецепты? Другим отвечать не берусь, попробую ответить себе, полистав хронику нашей жизни с моим мужем Лешей.
В какой-то из глав этой книги я уже поминала о том, что истинным стартом моей журналистской биографии стал очерк в журнале «Огонек», который отправил меня в творческую командировку. Вовсе не за очерком, а для написания цикла стихов. Была раньше такая поэтическая практика. Привезла же я не рифмованный отчет о проделанной работе, а сочинение прозаическое и документальное.
Мне выделили редактора, которого встретила сразу настороженно, ибо, вообще, автор я склочный и вмешательств в свой текст не одобряю.
Однако после часа работы с удивлением отметила про себя, что замечания признаю и текст покорно правлю. Редактор, невзирая на молодость лет, оказался весьма толковым. (Замечу в скобках, что редактор этот на всю оставшуюся жизнь стал первым читателем всего сочиняемого мной, самым авторитетным, хоть и нелицеприятным, судьей. А его уничижающая меня эрудиция позволяла сплошь и рядом не обращаться к справочной литературе.)
Так мы встретились. Меня взяли в «Огонек» очеркистом (честь по тем временам редчайшая), Леша продолжал редакторствовать и время от времени писать для журнала.
Через месяц мы уже дружили взахлеб. Дружили, дружили — безгрешно и безинтимно.
В советские времена был такой завод: когда отмечался юбилей какой-нибудь республики, союзной или автономной, пресса на помпу не скупилась. Газеты посвящали юбилярше полосы, «Огонек», самый главный и популярный тогда журнал, отводил на воспевание успехов и достижений именинницы почти целый номер.
Произошел и юбилей Аджарии. Создать материалы в жанре развернутого тоста поручили Леше и одному из «огоньковских» фотокорреспондентов.
В эти же дни мне выпала командировка в Тбилиси.
С грузинской столицей и ее окрестностями я разделалась достаточно быстро. Перед отъездом в Москву подумала: «Надо бы отметиться у друга, благо он неподалеку, в Батуми». Позвонила. И пришла в смятение.
Задыхаясь, Леша кричал в трубку: «Дорогая, ради « Бога приезжай в Батуми! Умоляю тебя, приезжай!»
Я ничего не понимала. Может, с ним что-то стряслось? Может, некому помочь? И я поехала.
Батумский перрон дремал в полуденной пустынности. Лишь вдалеке от моего вагона маячила объемистая цветочная клумба на двух человеческих ногах. Она двигалась на меня, и, наконец, за ворохами, глыбами, нагромождениями цветов я разглядела Лешино лицо. Он опустошил всю вокзальную цветочную лавку.
— Как немыслимо прекрасно, что ты здесь! Спасибо тебе, — сказал Леша. — Едем в гостиницу, я снял тебе номер.
Открыв дверь, я замерла. Зрелище одурманивало хайямовской орнаментальностью: весь пол гостиничного номера был усыпан лепестками роз. Вот с той минуты, когда я ступила на пол в трепетной розовой пороше, что-то произошло во мне, в нас обоих, что-то скрываемое от самих себя вырвалось из заточения, заслонив нашу прошлую жизнь, обезлюдев мир.
С той минуты началась наша неделя в Батуми, ставшая первым свиданием, медовым месяцем, почином жизни длиной в пол с лишним века.
Как я сказала, нам предстояло подготовить спецномер «Огонька», посвященный юбилею Аджарии. Это обстоятельство обусловливало наш приезд, как пришествие знатных гостей. Партийный хозяин республики отдал приказ: «Обеспечить пребывание по разряду «что захотят»».
Мы захотели выйти в море на шхуне. Солнце  лучилось, воды лучились. Погода благоприятствовала любви. Но, когда берег отступил, обратив белые земные здания, надменные кипарисы в крохотные фигурки нечеткого детского рисунка, на шхуну навалилась тьма, волны, встав на дыбы, обступили суденышко крепостной стеной. Начался  шторм.
Около получаса наша жалкая посудина болталась в черном месиве воды, и мы уже приготовились встретить смерть в жертвенных объятиях друг друга. Однако начальство оказалось бдительным: на спасение шхуны был выслан отряд пограничных катеров. Нас выудили из пучины.
Иззябшие и полумертвые от пережитого, мы были прямо с пристани доставлены в кабинет хозяина республики.
Пол кабинета, обставленного с азиатским роскошеством, еще мотался под нашими ногами, как палуба злополучной шхуны. В состоянии, близком к анабиозу, мы плюхнулись в правительственные кресла автономно-республиканского масштаба, стараясь изобразить на лицах извиняющиеся улыбки.
Партийный секретарь, в облике которого затейливо соединилось добродушие придорожного шашлычника со свирепостью небритой кавказской овчарки, тоже метнул в нас проблеск вереницы золотых зубов.
После долгой паузы изрек:
— Это хорошо? Ну вы бы утонули — вам что. А с меня бы голову сняли.
На этом прием был закончен. Но опекавшие нас республиканские деятели получили строжайшее указание: не пускать наши порывы на самотек, а разработать строгую систему пребывания. Для начала был запланирован торжественный объезд республиканских колхозов-передовиков. Все проходило в лучших традициях номенклатурных мероприятий. Пионеры трубили в горны, повязывая нам красные галстуки, председатель колхоза голосом уличного репродуктора оглашал цифры надоев, окотов и укосов, девушки из сельской самодеятельности, изгибая станы под надсадный рокот бубна, вручали нам цветы. И кавалькада мчалась дальше.
В третьем колхозе Леша мрачно шепнул мне: «Не худо бы и пожрать».                  Я с надеждой кивнула на накрытые у крыльца правления колхоза столы. Но не тут-то было. Приставленный к нам уполномоченный заторопил: «Едем, товарищи, едем. В «Заре» уже ждут». И мы опять понеслись.
Когда проезжали какой-то колхозный сад, шофер наш, меланхолический юноша Зураб, мотнул в сторону сада головой:
— Мушмула. Прекрасный фрукт. Гордость республики. — И, понизив голос, доверительно: — Самому товарищу Сталину доставляют.
Я потребовала остановки. Мы нарвали мушмулы, кузины модного ныне киви. Стало повеселее, и я даже сочинила «Попутную песню», которую тут же огласила:

…Нам в колхозах жали руки,
Подносили нам цветы.
Но совсем иной разлуки,
Мой товарищ, жаждал ты.
Жизнь уж
Не мила,
Ах муш-
мушмула,
Поддержала, дорогая,
Организм, как могла.

Зураб уважительно прищелкнул языком: «Как вы могли такое сочинить!»
Зато назавтра наши гастрономические чаяния были удовлетворены с лихвой.
Нас повезли в горное селение Хуло. Его расположение — огромная высота и дорога, петляющая по краю обрыва над горной пропастью, — сделали Хуло почти не посещаемым жителями низин и местным начальством. Не знаю, что уж побудило составителей нашего маршрута отправить нас туда с безусловным риском для жизни. Уполномоченный сказал: «Для знакомства с жизнью горцев».
Зураб наш, беззаботно свесив левую руку в открытое окно, крутил баранку одной правой на вполне безответственной скорости, завинчивая виражи и одолевая игрушечные мостики, перекинутые над бездной.
Всякий раз, когда такое сооружение начинало маячить перед машиной, ехавший с нами фотокорреспондент, заклинающим шепотом умолял:
— Попади в мостик! Попади в мостик!
Но Зураб только дергал головой: «А!». Не выдержав напряжения, я спросила:
— А сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
Моя тревога окрепла:
— А ты давно за рулем?
— Давно. Два месяца. Уже.
Мы с Лешей вновь, как на шхуне, мысленно попрощались взглядами друг с другом и с необузданным пиршеством окружающей природы. Но, видимо, Небеса, тронутые нашими заполыхавшими чувствами, решили хранить нас. Мы благополучно добрались до Хуло и невредимо вернулись.
Труднодоступность селения определила и его особенность: туда не добиралась советская власть. В Хуло не было колхоза, не было пионеров, не было цифр отчетности. Крестьяне там жили, как сто лет назад.
Главной же достопримечательностью Хуло был… ресторан. Маленькая, по-европейски убранная комнатка, где властвовал повар Нико. Он же директор, он же мэтр, он же официант.
За полвека, что отделяют меня от посещения Хуло, мне довелось побывать в лучших ресторанах разных стран. Но никто, уверяю вас, никто не сравнился с Нико в необыкновенности кулинарного искусства.
Дело было не только в том, что ягнячье мясо обладало почти утробной «каракульчевой» нежностью, не в том, что тончайшая картофельная соломка, хрустя, не теряла мягкости… Ах, да что там! И сейчас, когда пишу, слюнки текут… Дело в том, что Нико соединил в своих творениях сочную первозданность грузинской кухни с тончайшими изысками каких-то французских магов очага. Смене блюд не было конца.
Надо думать, Нико не был аборигеном. Похоже, он, видимо, знаменитый кулинар равнины, скрывался в Хуло то ли от стражей правопорядка, то ли от служителей репрессивных органов. Не знаю. Так или иначе — нам повезло.
За обедом я сказала:
— Я смотрю, Нико, ваше Хуло — какое-то особое место: ни райкома, ни колхоза.
Он улыбнулся:
— Они думают, что есть. — И показал пальцем
куда-то вниз.
Воспоминаниями об обеде в Хуло мы питались трое суток. Не в переносном, в прямом смысле. Мы оба уже сидели без денег: моя командировка в Тбилиси кончилась, а с ней и суточные, Леша вложил незапланированные на роскошества деньги в закупку цветочного ларька и мой «люкс» в гостинице. Как говорится, сели на хлеб и воду.
Спасение принес гонорар за стихи и рассказ, которые мы сунули в местную газету. Конечно, размеры вознаграждения не претендовали на ужин в ресторане. Но мы закупили несколько банок черешневого компота и протянули до перевода, который выслал Леше крайне недовольный его расточительством зав. редакцией.
Нам опять повезло. Нам было море по колено, даже штормовое. Настоящие бури ждали в Москве.
Новая жизнь предполагает расставание с прошлой. Но прошлое не отмирает само собой, ему недостаточно махнуть ручкой. В этом временном понятии у меня был сложный, многозначный роман, у Леши — семья. Мне было проще выдержать мучительное объяснение. Леше предстояло оставить жену, в высшей степени достойную женщину, и четырехлетнюю дочку, которую он нежно любил. (Как, впрочем, и продолжал любить, а также внука, ставшего блестящим специалистом.)
Правда, тот первый брак, в силу обстоятельств ему предшествующих, о которых не хочу говорить, не был безоблачным. И тем не менее… Так  или иначе, Леша сказал о своем уходе сразу после нашего возвращения в Москву.
И немедленно в парторганизацию «Огонька» «  поступил сигнал об аморальном поведении сотрудника. «Огоньковцы» поначалу решили сделать вид, что ничего криминального не произошло. Однако «сигналы» в виде анонимных писем стали поступать в партком «Правды», по партийной иерархии ведающей нашим журналом.
Предложение, адресованное Леше «правдинским» парткомом, было лаконично:
— Вам придется сделать выбор между партией и Шерговой.
И он сказал:
— Я уже сделал свой выбор.
Увы, сегодняшние сверстники нас, тогдашних, даже отдаленно не могут оценить мужества, проявленного Лешей. Тогда для любого человека, не говоря уж о «работнике идеологического фронта», исключение из партии означало моральную смерть, зачеркнутость всей последующей жизни. Мы приняли эту перспективу.
И все-таки наши коллеги в «Огоньке» оказались сердобольнее «правдистов». Леше дали строгий выговор. Исключения из партии требовал лишь один моралист, про которого в редакции ходила шуточка: лежа в постели с очередной любовницей, он отбивает депешу жене: «Но люблю только тебя».
Что и говорить, «строгач» был благом по сравнению с исключением, но сопровождался он увольнением с работы. Меня в редакции оставили, за что я и по сию пору благодарна тогдашнему главному редактору «Огонька» Алексею Александровичу Суркову.
Удивительная личность был наш главный! Весьма средний, хотя и популярный поэт, он был блестящим оратором, заставлявшим аудиторию то рыдать, то покатываться со смеху; деревенский паренек, он был всесторонне образован. Но что особенно важно, типичный продукт эпохи, Сурков при этом был тверд в вопросах высшей морали. Так, во времена борьбы с «космополитизмом» ЦК партии потребовал от Суркова увольнения всех евреев. На что он сказал: «Я тридцать лет в партии, она меня юдофобству не учила». (Хотя именно партия и была автором антисемитской затеи.) И не уволил ни одного человека.
Тогда ни один главный редактор (за исключением, кажется, Бориса Полевого) не позволил себе такой смелости, которая могла обернуться для самого Суркова любыми неприятностями.
Итак. Что же получили мы в качестве «свадебного» подарка? Жить негде. Разве что в маленькой комнатушке моих родителей в коммуналке. Я с нерегулярными заработками: мне разрешили печататься в «Огоньке», но только за гонорары, без зарплаты. (Помню, как уже год спустя я на восьмом месяце беременности лезла в шахту, чтобы сварганить какой-то очерк.)
Но самое безвыходное — Лешина безработица. Полная безнадега, ведь в придачу к «строгачу» муж мой был обременен «пятым пунктом». Попросту был евреем. А так как имя, и фамилия, и внешность этого обстоятельства не изобличали, в десятках редакций и учреждений повторялась одна и та же драматургия.
Кадровик: «О, какие данные: стаж, фронт, ордена! Приходите завтра, будем оформлять». Назавтра выяснялось, что место занято. Или: «С партийным выговором принять не можем». Поначалу « Леша подрабатывал так называемой «негритянской» работой. Это когда пишешь за кого-то, а тот ^ тебе отслюнит процентов эдак пятнадцать-двадцать гонорара. Но потом власти припугнули литераторов разоблачением, и предложения закончились.
На работу не по специальности тоже не брали. Нетрудно представить, что испытывал молодой, полный сил мужик, фронтовик, тяжело раненный на войне. Но ни разу он не омрачил нашей жизни причитаниями, сетованием на судьбу, раскаянием в содеянном. И ни разу мне даже не пришло в голову попечалиться о том, как непросто нам жить. Главным правилом было: если из-под двери сочится тоненькая струйка света — ныряй в нее, если в драматической ситуации возник забавный поворот сюжета, он-то и должен дать смысл происходящему.
Скажем, вереница анонимок в партком долго не обнаруживала имя отправителя. Мы ломали голову — кто? Обычно подобная деятельность была привилегией обиженных жен. Но абсолютная порядочность Лешиной супруги априорно отвергала даже возможность подозрений. Некоторые детали излагаемого в посланиях, правда, давали возможность заподозрить одного из моих поклонников. Но! Какие доказательства? К тому же упомянутый персонаж продолжал наносить нам дружеские визиты. Пришел в очередной раз. Леша был в ванной.
— Где Леша? — осведомился посетитель.
— Ах, — горестно вздохнула я, — он оказался
грязным человеком, нам пришлось расстаться.
Мешая победный энтузиазм с тихой доверительностью, тот потупил очи и сказал:
— Галя, мне не хотелось вас огорчать, но я всегда знал это.
— Но я верю — он станет чище!
— Нет, дорогая, нет, он слишком погряз в своих грязных делишках.
На мою повторную реплику: «Но я верю!» вошел Леша с головой, обмотанной полотенцем, и я прошептала: «Вот видите, я была права!»
Визит друга, мгновенно прервавшись, оказался последним. А смеха нам хватило надолго.
Или вот еще. Мы вожделенно ждали момента, когда может встать вопрос о снятии партвыговора. Все-таки вдруг полегчает с работой! По прошествии года «огоньковцы» решили обсудить нашу участь.
Об эту пору я была сильно беременна. Настолько сильно, что давала основания заподозрить — вынашиваю тройню. И вообще, сменив молодую стройность на монументальность скифской бабы, входила в проемы (включая, по-моему, и дворовые арки), заслоняя собой пространство Деталь немаловажная.
Точно такое же зрелище являла собой моя лучшая подруга Наташа Колчинская. А мы вместе? Впечатляет?
Однажды Колчинские пригласили нас в консерваторию, я откликнулась: «Здорово! Я так давно не была в родимом Большом зале!» Леша: «Нет, нет, я, вообще, насчет серьезной музыки не спец».
Марк Колчинский привел двух вышеописанных сильфид один. Под вопрошающие, недоумевающие и порицающие взоры постоянных посетителей Большого зала. Там публика была постоянной.
Повел-то повел, но месть затаил.
За неделю до обсуждения на партбюро Лешиного дела мы с Колчинскими пошли прогуляться по Арбату, там публика тоже, в основном, была постоянная, знакомая. И Марк исчез. Исчез, оставив Лешу зажатым меж двух слоновьих животов.
Откуда ни возыр!сь, навстречу член партбюро «Огонька». Потрясенный зрелищем, он, рассеянно кивнув, шмыгнул в толпу. Назавтра редакция вибрировала: у Юровского-то дубль-аморалка! О таком еще не слыхивали!
Вопрос о снятии выговора был заменен на снятие вопроса с повестки дня.
Обидно? Ну, ясное дело, обидно. А мы веселились.
Впрочем, прошли мы и через времена, когда совсем уж было не до веселья. Страшные времена. С пиком — начало 1953 года. Грянуло «дело врачей».
Для читателей помоложе объясняю. В один прекрасный день советская общественность была потрясена зловещим сообщением в «Правде».
Группа врачей, в основном евреев, давно и планомерно занималась отравительством членов правительства, руководителей партии, выдающихся деятелей Советского государства. Свои сети «убийцы в белых халатах» расставили всюду, и простые граждане тоже оказались под коварной угрозой. Так было объявлено.
Всенародный гнев, по замыслу авторов задумки, благословленных Сталиным, должен был не только смести с лица Родины выродков-медиков, но и, вообще, победно продолжить дело Третьего рейха по уничтожению зловредной нации.
Нам беда дышала в лицо особенно жарко: комната родителей располагалась в доме Минздрава, где жили только врачи. Увольнения, аресты шли ежедневно. Наш подъезд сотрясался от топота ночных визитеров. Думаю, отца и маму спасло только то, что были они хоть и прекрасными врачами, но рядовыми. Брали тех, кто покрупней в должностном отношении. До моих очередь не успела дойти.
А вот о том, что уже сформированы товарные эшелоны для вывозки всех евреев в отдаленные, необжитые края Сибири, говорили со всей определенностью. Как выяснилось позднее, так и было. И тогда я пошла в милицию и попросила обменять мне паспорт. В графе «национальность» вместо «русская» мне написали «еврейка».
Мой русский паспорт не был ни фальшивкой, ни ошибкой паспортиста. У него была своя история.
Здесь сделаю отступление. Мне давно хотелось описать некоторые удивительные подробности из жизни моего рода, тем более что ничего похожего я в литературе не встречала. И так как вряд ли мне еще представится удачная возможность, воспользуюсь ею сейчас в этой книжке.
Мои предки с незапамятных времен жили в Сибири. Загадочная страна, зеленая медведица, давшая в своей таежной обители приют многим отторгнутом и гонимым. В ее чащобах, на ее сопках издавна селилась всяка «ересь». Ссыльные политические, фанатики религиозных сект. Очень обширной была секта «субботников» — исконно русских людей, исповедовавших иудаизм.
Странное это было племя. Помню жену отцовского брата, белобрысую деревенскую деваху, из всей людской премудрости знавшую лишь предписания Торы.
Да, браки «субботников» с евреями разрешались. Потому обе мои бабки, а они тоже были из «субботников», вышли замуж за моих дедов-иудеев. Хотя за чистоту и их крови не поручусь: в Сибири в те времена исконных евреев было не так уж много. Дед по линии отца заурядно торговал и, видимо, как личность особого внимания не требует. А вот мамин отец…
Двухметровый силач — двумя пальцами сворачивал в трубочку серебряный рубль, — четверть века отслуживший в царской армии, вернулся в родное село, где семья хлебопашествовала. Но крестьянствовать не захотел. Пошел ямщиком на сибирский почтовый тракт. Наверное, был талантлив и предприимчив, ибо через несколько лет уже стал владельцем почтовой станции «Тайга», завел большую конюшню. С той поры для всех дедовых детей, а было их восемь, лошадь стала понятием, мерилом благополучия, счастья, красоты.
Высшим наслаждением для ребятни становились «прокатки» по тракту. Дед грузил всех в просторный шарабан и разгонял тройку. Копыта пожирали снежный наст, мчащиеся назад ели пугливо косились на летучее чудо, ветер и ямщицкий кнут нахлестывали плотные бока пространства, а оно охало, ахало, присвистывало.               И когда сама дорога уже готова была взмыть в небо, дед в полный рост вставал с облучка и одной рукой останавливал тройку, так что коренник садился на круп! Да что пред таким чудодейством наши механические радости от скорости всяких там «мерсов»!
Ее сиятельство Лошадь служила и эталоном красоты. Как рассказывала мне мама, она, гимназистка, однажды прихорашивалась перед зеркалом, готовясь к какому-то празднеству. В комнату влетел младший брат Шурка и, потрясенный зрелищем, выдохнул:
— Соня! Какая ты красивая! Настоящий серый конь в яблоках!
Я сказала про маму-гимназистку. Казалось бы, откуда на почтовой станции «Тайга» взяться образованным барышням? Но дед, сам овладевший лишь грамотой, дал всем детям высшее образование. Сыновей отправил в Томский университет, дочерей — за границу.
Надо полагать, девицы эти были недурны и не лыком шиты. Судьба сибирских таежниц сложилась фантастически. Мамина сестра Лида стала певицей в парижской «Гранд-опера». Рима и моя мама в студенческие годы зарабатывали деньги, служа моделями в знаменитой фирме «Покен». А позднее Рима вышла замуж за некоего Джона О’Дрискола, занимавшего очень высокий пост в английской администрации в Индии. Мама всего-навсего закончила медицинский факультет Лозаннского университета. Что для дочери российского ямщика тоже немало.
Правда, восхождению девиц способствовало одно немаловажное обстоятельство — судьба их старшей сестры Лели.
Дед ухитрился выдать ее замуж за человека по фамилии Кузнец. Не знаю, корпел ли когда-нибудь Лелин муж в кузне, но меха предпринимательства раздувал с азартом и искусно. Владел хлебной торговлей на миллионы, серебряным рудником, еще Бог весть чем… Короче, был одним из самых богатых людей Сибири.
Эксплуататор этот умудрялся как-то весьма гуманно и заботливо пить кровь из трудового народа. О чем свидетельствует такой факт: когда Кузнец умер, рабочие две версты несли на руках его гроб, украшенный венком из серебра с надписью: «Другу хозяину». На венок скинулись всем миром.
Дед с зятем не только помогали всем Лелиным братьям-сестрам получить образование. О, эта непостижимая загадка российских богатеев! Они создали фонд помощи русским революционерам-политэмигрантам. Ответьте мне — зачем, почему?.. Во всяком случае, феномен Саввы Морозова — не единичное российское явление.
И вот самое главное. В деревне Краснощеково дед с зятем начали строить город. Новоникола-евск. Ныне — Новосибирск.
Теперь могу вернуться к истории обмена моего паспорта. Получала я паспорт до войны. Тогда каждый был вправе выбирать себе национальность. Честно говоря, я даже не задумывалась, какая национальность значится в паспорте родителей. Чувствовала себя русской, спросила: «Что писать?» Папа обсудил вопрос всесторонне:
— Видишь ли, в царских паспортах графы «национальность» не было. Было «вероисповедание». Поэтому в советский паспорт «иудейское» перешло как «еврей». Какое вероисповедание у тебя? Никакого. По крови ты, как говорится, полукровка. Язык? Русский. Культура? Русская. Да и корни. Во всей семье только мой отец знал идиш. А в маминой семье — никто, ни слова. Как и основ религии, даром что бабушка числилась «субботницей». По-моему, ты, безусловно, должна получать русский паспорт.
Отец мой был человеком неправдоподобной порядочности. Он искренне не представлял, как можно солгать, изменить нормам нравственности, как можно совершить какой-то поступок во имя выгоды.
Его слово было — мой высший суд. Я поступила, как он советовал.
Занимательнейшие метаморфозы происходили с этим самым «пятым пунктом» на протяжении советской истории.
Не графа, а прямо-таки, как Лев Толстой, — «зеркало русской революций».            И то: в первые годы после Великого Октября быть евреем считалось даже перспективным, помогающим общественному росту личности, ибо соответствовало установке «поддержка национальных меньшинств, угнетавшихся царским самодержавием». В годы, описанные мной выше, мрачная графа обращала паспорт в «волчий билет». Чудодейственные трансформации грянули в 80-е годы: евреям разрешили отбыть на «историческую родину». И тут уж русский люд стал правдами и неправдами добывать, а то и покупать еврейские паспорта. Шутили: еврей не национальность, а средство передвижения.
В годы предвоенные национальность была просто самоощущением. И вот тогда, в 53-м, я сменила свой довоенный паспорт. Мало кто понял меня. Даже друзья говорили: «Ты — сумасшедшая. У тебя же грудной ребенок. С русским паспортом хоть дочку спасешь».
Но у меня не могло быть отдельной судьбы от мамы, от отца, от Леши. В марте 53-го умер Сталин. Уже через месяц многое поменялось: выяснилось, что врачи-убийцы вовсе не убийцы, а прекрасные специалисты-исцелители; выпустили арестованных, уволенных взяли на работу.
Вскоре кончилась и Лешина двухлетняя безработица. Нежданно-негаданно.  Кто-то сказал ему, что на Центральной студии телевидения нужны работники. Он пошел. Попал, к счастью, не в отдел кадров, а прямо к директору. Была им тогда Валентина Николаевна Шароева, женщина пронзительного ума и независимого нрава. Назавтра Леша был зачислен в штат. И не рядовым сотрудником, а руководителем группы тематических направлений.
Когда, годы спустя, уже подружившись с Валентиной Николаевной, я спросила ее: как же она так легко отважилась на порочный кадровый шаг? Властный директор ответила с обезоруживающей женской непосредственностью:
— Я посмотрела: такой красивый!
Так телевидение вошло в жизнь нашей семьи, властвуя в ней уже в третьем поколении. Я долгие годы поглощена им, наша дочь Ксения, режиссер-документалист, большую часть рабочей карьеры связана с ТВ, Лешина старшая дочь Лена — многолетний ответственный телетруженик, внучка моя Катя — ведущая авторских программ.
Лешиной же стезей стала теленаука. Он был первым аспирантом факультета журналистики МГУ по специальности «телевидение», потом первым кандидатом наук в этой области, первым доктором, первым профессором.
Итак, наша семейная лодка, не разбившись о  быт, не треснула и под напором политических штормов. Видимо, маяковская метафора, подсунутая нам в виде приключения на батумской шхуне, оказалась пророческой. Мы жили, как большинство наших друзей — то трудно, то отрадно. Но всегда легкомысленно, что считаю важнейшим условием путешествия через бытие.
Легкомыслие выразилось и в том, что в течение первых десяти лет совместной жизни нам не приходило в голову зарегистрировать наш брак. Наконец квартирный обмен побудил перевести грех в закон. Мы, наскоро забежав в какой-то подвальный чулан с табличкой «ЗАГС», осуществили тайную операцию. Но друзья прознали о случившемся, вечером поднавалил народ. Короче, грянула свадьба.
Она не только пела и играла, она вершилась по всем возможным и невозможным обрядам скопом: килограмм риса был опрокинут на головы новобрачных, нас благословляли портретом Жерара Филиппа и требовали с жениха калым, гоняя его за очередной поллитровкой.
Я сидела в фате из сдернутой с окна занавески, Леша щеголял цилиндром — шапокляком, историю которого я рассказывала в главе о Гердте. Девятилетняя Ксюша по-домашнему Куня, наблюдавшая пиршество с озабоченным любопытством, наконец спросила:
— Что у вас тут происходит?
— Да вот, мы с отцом решили пожениться.
— Это хорошо, — одобрила она.
Назавтра я услышала, как Куня интересуется у подруги по лестничной площадке: «А твои уже поженились?»
Бедное мое дитя тоже стало жертвой родительского легкомыслия. Или безответственности. Рожденная вне законного брака, Куня в метрике в графе «отец» получила жестокий прочерк. Но, и сочетавшись этим законным браком, мы не озаботились метрику изменить. Произошло «признание отцовства», когда у Куни уже собственные дети успели подрасти.
Наша брачная эпопея, Кунина «безотцовщина» были запечатлены мной в «Истории одного преступления». Я огласила стансы на нашей с Лешей золотой свадьбе.
Вот они:

Не флер д’оранж и не фиалки,
Не Мендельсон, не пенье муз,
А протокол об аморалке
Скрепил порочный наш союз.
Не знала я, что это значит –
Отдать невинность без венца,
И был ребенок этот зачат
От аморального отца.
Где в метрике законных дочек
Фамилии вписывал писец,
Там у моей малютки — прочерк
Поставили в графе «отец».
Ну а отцу — и горя мало,
Ему младенцы — нипочем.
Как подобает аморалу,
Он прикрывался «строгачом».
Рыдай, мой ангел, крошка-дочка!
Анкеты наши загуби,
Меня он сделал «одиночкой»
И «безотцовщиной» тебя.
Ему ребенок был обузой,
И, безутешная, в слезах,
Я умоляла профсоюзы
Силком его доставить в ЗАГС.
Но все напрасно. Вспомнить жутко.
Он стал профессором потом,
Когда невинная малютка
Сама ходила с животом.
Он посвящал себя науке,
А у него под носом, тут
Пошли бездедовские внуки,
А дальше правнуки пойдут
Но, все-таки меня жалея,
Предвидя скорбной мой финал,
Он к золотому юбилею
Малютку все-таки признал!

Нет, нет, я не собираюсь превращать эту книжку в летопись моего брака. Но и не отдать благодарного внимания Главному мужчине моей жизни не могу.                    Я воскресила истоки нашего союза, ибо они определили все последующие полвека. Там — камертон отношений, там их стиль и повадка. А может, и кое-какие прописи из того рецепта, которого требовали от меня интервьюеры.
Можно было бы, конечно, ответить и самоочевидными сентенциями, какие обнародуют обычно супруги с таким пронзительным стажем. Скажем:
«Брак это — труд без выходных дней». Или: «Если хочешь удержать мужа в семье, старайся, чтобы дома ему было красивей, удобней, интересней, веселей, чем где бы то ни было. И не учиняй драм на месте конфликтов будничного значения». Или: «Хочешь внимания к себе, будь изобретательно-внимательна к мужу».
Все это так. Так и у нас было. Но главный феномен, не дающий союзу двух превратиться в совместное проживание, уверена, — иной. Необходимо, чтобы всегда, до старости, эти двое сохраняли друг для друга статус Мужчины и Женщины, даже когда возраст уже погасил страсть.
Ах, как благодарна я Леше, что он не дал мне утратить этот статус!
Изыски, придумки в ухаживании, так сказать, добрачного периода — дело обычное. Что там говорить, и меня впечатляло, когда, после возвращения в Москву из Батуми, еще не поселившись в моем доме, Леша провожал меня вечером: «Я буду стоять на той стороне улицы до утра. Когда бы ты ни проснулась и ни посмотрела в окно — я буду там».
Но чтобы через 10, 20, 30 лет тебя продолжали восхищать мужские затеи — такое дорогого стоит!
Еду из командировки домой. За сто километров от Москвы открывается дверь купе и входит муж. Добрался электричкой до последней остановки, чтобы встретить вот так.
Уезжаю за тридевять земель, сама не знаю маршрута, а утром в гостинице звонок: «Доброе утро, дорогая».
Лечу из Парижа в Москву. Пересадка в Праге. На весь аэропорт голос из репродуктора: «Госпожа Шергова, подойдите к бюро информации». Перепуганная, бегу, а там: «Звонил из Москвы ваш муж, просил передать, что любит вас и очень ждет».
И еще, и еще, и еще… И еще, уже в старости, проснувшись, нахожу свежие цветы, так, без повода. Или какой-то милый подарок, о котором обмолвилась на днях и забыла сама. А новое платье встречалось удивлением, может, и не без лукавства, но таким желанным: «Возраст к тебе не имеет никакого отношения!»
Стоп. Не надо думать, что ссоры, взаимные обиды, неудовольствия обошли нашу жизнь. Мол, этакая нирвана на одной благостной ноте. Конечно, нет. Все бывало. Да и каким уныльством был бы быт без всплесков и перепадов! Но ни разу ни его, ни меня даже не коснулась мысль, что возможно существование друг без друга, без единого дыхания и кровообращения.
Разве сумею я должно отблагодарить Лешу за царский дар — мои девочки, наш женский клан? Дочка моя Куня. Горда не только ее фильмами, призами в Каннах. Ее ум, ее надежность, сознание того, что ни разу не могла упрекнуть ее в непорядочности, что не нуждалась я в оправданиях ее поступков всепрощением слепой материнской любви…
Мои красотки-внучки. Работяги и остроумицы, подружки мои, разговоры с которыми не знают запретов на темы и возрастные нестыковки. Горда их успехами — Катиными на телеэкране, и Ле-лиными в ученых премудростях: крошка эта умудрилась закончить МГУ, Бостонский университет и Сорбонну. Да еще сочинительством занимается.
Обычно люди, для которых поэзия — форма существования и взаимодействия с мирозданием, любовь свою обращают в строки. Случилось так, что в стихах я почти не говорила Леше о своих чувствах, о его непреходящей значимости для этого моего существования. Нет. Все-таки сказала, сказала, поняв и осмыслив все.

А.Ю.
И вот, перед итогами, мудрея,
Я думаю,
что, рифмой одержим,
Над хищной сворой ямбов и хореев.
Мой бич не щелкал
именем твоим. Я думаю,
что было все по ладу,
Но я ни разу не гоняла в ночь
Посылку недописанной баллады,
Чтоб шла к тебе,
поправ законы почт.
Я думаю,
что, все с тобой изведав,
Я наши прегрешенья и дела
В венки непогрешимые сонетов
за эти годы
так и не вплела. И что ты мне —
не рокот ледостава,
Не колокол былины вечевой,
Не триединство звонкой октавы,
Ты — жизнь моя.
А больше — ничего».

Жизнь. А это, согласитесь, не так уж мало.
И вот, жизнь кончилась. Слава Богу, до своего ухода из этого мира Леша прочел рукопись книжки. Я успела сказать ему необходимые слова.

ПРОЗА

АВТОР

Едва призрачный бледный луч луны скользнул по надгробью, как озарилась надпись: «Здесь покоится Виктор Перевалов».
Ах, как сладостно заныло под ложечкой! Ах, каким призрачным и каким бледным был этот луч! Даже это мелкое и, казалось бы, ничтожнейшее «едва» сообщало происходящему дурманящую шаткость. Но стоило только вспомнить, облечь в слова тот лунный миг, и Перевалов немедленно же изъял из мыслей и «призрачный», и «бледный», и «едва». Потом уничтожению подверглись «скользнул» и «озарилась».
И осталось: когда взошла луна, она осветила надпись на надгробье: «Здесь покоится Виктор Перевалов».
Смысл был тот же, однако нытье, уже в солнечном сплетении, а не под какой-то там ложечкой, прекратилось. Но ведь хотелось чего-то неизъяснимого, томительного и томного, типа романса «Луч луны упал на ваш портрет».
Типа романса. Типа. Это было в соответствии с привычным, освоенным. И само «в соответствии» встраивалось во фразеологическую конструкцию как бы само собой, без силовых приемов. Взять, к примеру: «В соответствии с решением обкома мы приступили к восстановлению первоочередных объектов». Там неподалеку, абзаца через три-четыре, можно было обнаружить и «типа»: «Возвели временные постройки барачного типа для жилья».
Перевалову было раз плюнуть вспомнить почти любую фразу из этого своего сочинения, ибо не проходило дня, чтобы то тут, то там некий фрагмент не цитировался. То с трибуны зачтут. То по радио актер произнесет с задушевностью, вынутой прямо-таки из-под диафрагмы. Все на слуху — ежедневно и неизменно.             И, разумеется, эти свои фразы Виктор Перевалов любил пламеннее и нежнее, чем слова о лунных лучах, давно утративших и призрачность, и ветхую бледность.
А сегодня-то, сегодня. Едва (о, «едва») двинулся с перрона в город — багряный транспарант взошел перед взором, точно закатное июльское небо в очистительной работе ветров. Свежая его кровь заливала надземное пространство, пульсируя под толчками заблудившегося бриза (а может, какого-то иного воздушного порыва), и лишь неподвластные ветру белоснежные облачка букв плыли вереницей по просторам полотнища. Порядок букв образовывал слова, написанные им, Виктором Переваловым.
Писались на безвестном листке бумаги. А взошли над землей заревом.
И никого из снующих по вокзальной площади людей, обремененных чемоданами и сумками, или, напротив, налегке перебегавших площадь, не миновало зрелище.
Он говорил с каждым. Он обращался к каждому. Он призывал каждого. Любому из них открывал премудрости бытия, до поры от того скрытые.
А меж тем сам он, Виктор Перевалов, не спеша следовал к машине. Среди осененных его словами людей. А тем было и невдомек, что это его мысли пульсируют над головой толпы, пульсируют ало и настойчиво, как отворенная артерия.
И ощущение невидимой власти стучало в висках Перевалова в такт мерному вздрагиванию кумача, переполосовавшего привокзальное небо.
Так черта ли было в призрачном и бледном луче, озарившем надпись на могильной плите: «Здесь покоится Виктор Перевалов»?
Но вспомнилось и — никуда.
Однако к лучшему. Необходимо было содрать с памяти тридцатилетнюю коросту жизненных напластований, чтобы обнажилось все отчетливо, с подробностями незначительными, ему одному дорогими. Тем, которым не нашлось места, не дано было права присутствовать в Произведении. Но без которых для Виктора давнее время обращалось в «период», а не в кусок жизни.
Подробности эти толпились некогда в комнате, оседали на письменном столе то сиреневым сумеречным снегопадом, то черной рваниной заводской копоти.
Тогда, когда он только приступал к Произведению. Потом он все разогнал и осталось лишь нужное.
И все. И ушло лишнее. И не вспоминалось, будто не было. И стал — период. Великий период, исторический…
«В буфет бы сходить, пожрать надо», — подумал Виктор. Но тут же представил безводный аквариум стеклянного буфетного прилавка, где на мутное дно осели линялая курица с пупыристой, как у осеннего купальщика, кожей, заветренный ком вареного мяса, неизменные бутерброды с сыром, твердый пергаментный лоск которого свидетельствовал о сроках давности… Виктор Перевалов не поднялся с гостиничной койки. Тихо пропел вслух: «Луч луны упал на ваш портрет…»
Ехали долго, торчали на всех разъездах. Пропускали воинские эшелоны, идущие к фронту. Вагоны выездной редакции несколько раз перецепляли от одного состава к другому.
В Ростове-на-Дону застряли надолго, и редактор разрешил пойти в город. Виктор предложил Тане свое компанейство для прогулки. Он приметил Таню в первый же миг, когда личный состав выездной редакции собрался на перроне Московского вокзала.
Приметил не один он, все мужское население редакционных вагонов сделало стойку на белокурые локоны. Эти локоны вертикально падали на Танины плечи, а надо лбом лежали рядком, как газыри, споротые с черкески. Как всегда бывает с людьми приметными, уже через два дня всем откуда-то стали известны подробности Таниной биографии: дочь московского профессора, студентка ИФЛИ. А в этом институте истории, философии, литературы только самые что ни на есть интеллектуалы обучались. Виктор тоже поступал, но срезался на химии, тогда вступительные были по всем предметам, но к лучшему — в Литинститут попал. Еще про Таню говорили: отличница, ей бы учиться, а она добровольно в ЦК комсомола — пошлите на ответственную стройку, хочу участвовать в возрождении промышленности.
Да еще глаза, «как березовые листки на Троицу». Сравнение это принадлежало Таниной бабушке и очень шокировало Танины атеистические чувства, о чем она с возмущением сказала как-то Виктору.
Так что заполучить Таню в попутчицы на прогулку казалось не просто. Но он обошел всех, предложил. И она сразу согласилась. Может, на успех предприятия повлияло то обстоятельство, что прочие мужчины были печатниками, наборщиками, корреспондентами. Виктор же назывался «поэт-литсотрудник». В соответствии со штатным расписанием. Значит, официально признанный поэт, в должности поэта.
Конечно, и в Литературном институте, где учился Виктор, с первого курса принято было говорить о студентах «поэт», «прозаик», «драматург». И все-таки это было не то, не то. Не то, что поэт по штату.
Виктор и Таня выпрыгнули из вагона на платформу. Из окна своего купе высунулся главный редактор «выездной» Тенгиз Давидович Махарадзе и крикнул им:
— Расстегните пуговицы на пальто! Облегчите работу ростовским жуликам!
Ростов с довоенных времен считался городом отчаянных воров и мошенников. Хотя, может, жуликов в нем было не больше, чем в других городах. Но — считалось. У всех городов свои легенды.
Главный редактор Теигиз Давидович Махарадзе отпускал шуточки по каждому поводу, так как был всесоюзно известным фельетонистом центральной газеты. Веселый человек, вопреки бытующему мнению, будто все юмористы — люди мрачные.  Веселости его права не нарушала даже тяжелая астма.
Центральная газета, где служил Махарадзе, формировала и отправляла выездные редакции в районы, освобожденные от немцев. В Сталинград, на Северный Кавказ, в Запорожье… Эта ехала в Донбасс.
«Надо полагать, фраза: «Города, как люди: у каждого свое лицо» родилась одновременно с изобретением Гутенберга и написана еще первым в истории цивилизации газетчиком. Думаю, после войны она снова возродится на всех газетных полосах мира. Эта фраза — одна из коронных в реестре газетных штампов. Но вот чудовищная превратность войны: уравниловка городских пейзажей. Руины все на одно лицо».
Еще в вагоне, думая о прогулке с Таней, Виктор заготовил данный пассаж. Соображение интересное, как ему казалось, уже само по себе, должно в дальнейшей беседе получить новое развитие. Зоркость поэта выберет в каменных нагромождениях неприметные детали и даст нарисовать облик разрушения и непредсказуемой неповторимости.
Такое не может не произвести впечатления.
Разбомбленный Ростов не походил ни на один из разрушенных городов, мимо которых следовали редакционные вагоны.
Улица была свободна от битого кирпича, асфальт тротуара и мостовой точно подметен могучей метлой взрывных волн. Целые, почти не искаженные коробки домов стройно обрамляли проезжую и прохожую часть. Проезжую, по которой никто не ездил. Прохожую, по которой никто не шел.

Никто, кроме них. Они шли по странному некрополю, городу мертвых. Потому что внутри коробки домов были пусты, и проемы окон лишены стеклянного блеска, и человеческие голоса не населяли каменные утробы, и шаги их, идущих тут, обретали гулкость, как в ночном актовом зале.
И эта внезапная непохожесть так ошеломила Виктора, что он забыл заготовленный пассаж, а мысль о некрополе чем-то не дозволялась к высказыванию, будто могла нарушить уставы загробного обитания бескрышных полых жилищ.
Так и двигались они сквозь немоту поселения ушедших, сами лишенные плоти, обращенные лишь в звук собственных шагов.
Потому чужие шаги и чужие голоса воспринимались как вторжение.
Обернувшись, Виктор увидел метрах в десяти за спиной двух дюжих парней в одинаково надвинутых на лоб кепках. Парни взялись ниоткуда, может, из переулка, может, из руин. Оттого тут же пришло в голову: вот и ростовские жулики! Нет, скорее всего, бандиты.
Таня тоже обернулась и взяла Виктора за руку. О, это было прекрасно! Разве сделала бы она подобное, не будь подступившей опасности! И как дала ему знать: ты — мой защитник! Но было страшно.
Было страшно. Виктор знал это ощущение, не чувство, а именно ощущение железного, непроглатываемого кома, вбитого в глотку. На войне такое бывало, и не раз.
Солдаты говорили, что, например, во время атаки или в сердцевине неистового боя страх часто покидает человека. Остается лишь исступление схватки. Но в боях Виктору участвовать не приходилось: он был всего лишь литсотрудником армейской газеты, ушедшим на фронт с первого курса Литературного института.
Однако бомбежки, артобстрелы — тоже не сахар. Ведь шарахнуло же его так, что после полугодового лежания в госпиталях отпустили «по чистой».
Но тот страх был иным. Может быть, беспомощным, но не стыдным. И каким-то безответственным был тот страх.
Сейчас кто-то снова вбил в горло, как в ствол старинной пушки, тяжесть чугунного ядра. Оно распирало шею, и, казалось, Таня может увидеть его выпуклое присутствие.
Новое, неиспытанное чувство пришло теперь.
Чувство! Чувство ответственности, боязнь оплошать. Она взяла его за руку, она искала защиты; восторг, ликование объяли сердце. Но и ком, ядро в глотке душили.
Танины пальцы настойчивее вжались в его ладонь.
— Спокойно, не оборачивайтесь! — шепнул ей Виктор.
Шаги за спиной приближались, и голоса были уже отчетливы.
— Какая мамзель на улицах Ростова! Ничего ножки, а? — сказал один из парней.
Другой ответил с ленивым безразличием:
— А тебе что, из них студень варить? — И, миновав Виктора с Таней, парни проследовали дальше.
— Какая пошлость! — гневно прошептала Таня.
— Отчего же? Он прав, я сам обратил внимание на ваши ноги.

Виктор произнес это слишком громко: страх отхлынул от горла, ядро провалилось, обретя бесплотность. Осталась радость непосрамленного рыцарства.
— Все равно пошлость. От вас я не ждала.
Таня тоже, видимо, справилась с испугом.
Ночью, лежа на верхней полке своего купе, Виктор улыбался в темноту и время от времени, беззвучно хихикнув, повторял: «Ничего ножки, а?..» — «А тебе что, из них стюдень варить?»
Через четыре тонкие переборки в своем купе засыпала Таня, что наполняло вагонную тишину волнующим и обещающим смыслом.
И даже фиоритурный храп Вениамина Грача не разрушал очарования вершащегося.
Зрительный зал театра, где предстояло играть инсценировку Произведения, был опущен в репетиционную темноту. Лишь сцена взята в кинжальный перекрест юпитерных лучей. Декорации развалин завода, на котором разворачивались события пьесы, еще не установили. Но голый беспорядок обнаженных внутренностей кулис и случайность предметов на сценической площадке сами как бы возрождали облик былого хаоса.
В зрительном зале, у одинокой настольной лампы, сидел режиссер Дмитрий Николаевич Громов. Поздоровавшись с ним прикосновением к режиссерскому рукаву, Виктор опустился возле.
Репетировали сцену заседания парткома, на котором одной из основных героинь, каменщице Даше Колобовой, поручалось выступить с обращением к женщинам страны — приехать восстанавливать шахты и заводы Донбасса.
— Можно мне? — Актриса, играющая Дашу, поднялась из глубины сцены.
— Что у вас, товарищ Колобова? — отозвался актер, парторг ЦК.
— Предложение. Мы, женщины, обсудили обстановку и вот что решили. Рук не хватает. Конечно, сейчас, когда мужчины на фронте, женские руки нужны повсюду. Но резервы в стране есть. Мы подумали, нужно обратиться с призывом: «Женщины! На восстановление родного Донбасса!» Мы уверены — народ откликнется.
— Дельное предложение, — согласился актер-парторг. — Как, товарищи? — Труппа на сцене одобрительно загудела, и парторг адресовался к Даше: — Только ведь, товарищ Даша, нужно такие слова найти, чтобы дошли до каждого женского сердца. Сумеете?
— Слова найдем. Со дна души достанем, — обнадежила Даша.
Слова обращения доставал из собственной души Перевалов. Идея Махарадзе обретала плоть и размах.

В первый день приезда редакции в город Угольный Виктор отправился знакомиться с обстановкой.
Вытертая шинелька, еще на фронте выданная из фонда «БУ» («бывшая в употреблении»), немощно жалась к телу.
Зимний беспокойный сквозняк без усилий протыкал кирпичные развалы. Что уж тут шинеленка! Однако знобило и от самого руинного пейзажа — неуют всегда холоден, обжитость греет.
Останки заводской проходной, кое-как залатанные фанерой, встречали подходивших бессмысленно: забор вокруг комплекса еще не возвели, одни железные ворота торчали. Им хоть бы что! Витиеватый, загогулистый их орнамент пропускал ветер далеко, вплоть до мертвой шестой домны. «Похожа на шахматную ладью, лишенную возможности хода», — подумал Виктор. Хорошо бы записать, но холодно, руки, сунутые в рукава, одеревенели.
На железном кружеве ворот красовался плакат: молодая краснощекая деваха держала наперевес, подобно воинскому автомату, шахтерский обушок. Тут же надпись в стихах:
Мужчины на фронте,
Женщины — в клеть!
Скорей обушком
Сумей овладеть!

Какую еще клеть? — не понял Перевалов. Такую девку — в клеть? Девки в клетке, так сказать. Почти по Маршаку — «Детки в клетке». Нет, нет, жалко. Да еще краснощекую. Краснощеких теперь — днем с огнем. Все худые, голодные, глаза в темных кругах бессрочной работы… Ах, клеть! Это же шахта. В шахтеры зовут барышень. А кто же мастер стиха? Рассмотрел плакат поближе: выездная редакция другой центральной газеты. Ну и молодчаги, уже действуют. Ну и ну.
На расчистке заводской территории орудовали женщины. Как раз те, неплакатные — худые, голодные, глаза в темных кругах бессрочной работы. Но странный все-таки народ — бабы. Стоило Перевалову подойти, заверещали весело, как у довоенного клуба:
— Привет, солдатик!
— Смотри, бабы, какого фриц для нас уберег!
— Поиграем, милок? Лови мячик! — Одна кинула ему кирпич. Виктор от неожиданности еле поймал, даже согнул колени.
— Не зашиби! — притворно громко прикрикнула на нее товарка. — С ним еще спать можно, отогреть только…
Бабы захохотали, а самая старшая строго покачала головой:
— Опять ты, Дарья, за свое. Слова приличного не скажешь.
Но Дарью не унять:
— Так я ж ему в комплимент… — Дальше она произнесла фразу, от которой у Виктора вспыхнули уши и перехватило дыхание.
Спасла старшая, рассердившись не на шутку:
— Замолчи, Дарья, кому говорю! Засмущала мальца и рада, лошадь. Разгоготалась! Дело делай. — Она взялась за ручку тяжело груженных носилок и кивнула Дарье на другую их сторону.
— Да, товарищи женщины, — Виктор совладал  со смущением, — нынче все дела вами делаются.
— Делаются, да не переделаются, — вздохнула старшая. — Бабы какой год пуп рвут, а работа все руки тянет.
Дарья, подхватив носилки, лихо свистнула:
— Не робей, тетя Зина! Баб по России без счету. Мы загнемся, другие понаедут. Только свистни, — она сама присвистнула, — особенно если объявку сделать: на дюжину баб по такому кавалеру выдавать будут по карточкам.
Дарья мускулисто тряханула носилки, кирпичный бой заскрежетал, но не осыпался.
Дарья и была Даша Колосова, ставшая впоследствии героиней Произведения.
— Ну, успеха вам, товарищи женщины, — неуместно сказал Перевалов, — не снижайте темпов работы.
Понесли носилки. Дарьины чоботы четко, одно за другим, ставили зигзагообразное клеймо на снежно-грязной, как застиранное полотенце, тропке. Тетя Зина трудно управлялась с галошами, натянутыми на валенки, правая нога при каждом шаге соскальзывала с дорожки, оставляя на буром месиве широкие штрихи, будто вычеркивалось: еще шаг сделан, еще шаг…
И уже без бодрости в голосе Виктор сказал:
— Ну, пока, бабоньки.

Непонятно почему, в тесном тамбуре, ведущем в вагончик редакции, дверь была зеркальней, как у платяного шкафа.
Впрочем, обстоятельство это непонятно только сторонним. Редакционные-то знали историю.
Когда старый купейный вагон переделывали для редакции, одну его часть отвели под кабинет главного редактора и сняли купейные перегородки. Так бесхозными остались двери купе, на внутренней стороне которых были зеркала. Несколько дверей было похищено населением Угольного и продано на городской толкучке. Одну Махарадзе сберег и велел установить в тамбуре при входе в кабинет.
«Прежде чем предстать пред очи начальства, каждый сотрудник обязан заглянуть в собственную душу и определить, с честными ли помыслами он входит».
Так возвестил Махарадзе.
Махарадзе возвестил еще: «Честное дело — не частное дело».
И еще. Нетрепетно, вдоль и поперек правя чью-нибудь рукопись, он отвечал безмолвием на протесты оскорбленного автора. Только большим пальцем тыкал в плакат у себя за спиной.
Плакат гласил: «Мой дядя самых честных правил». (Правил — в смысле редактировал.)
Но это между прочим. Речь о зеркале. О том, что Перевалов, идя к редактору, мог осмотреть себя в этом кочевом трюмо почти с ног до головы.
Бывалая солдатская шинель, иссеченная ветрами фронтовых дорог. Ушанка, на сером бобрике лобового отворота еще видна вмятина от снятой звездочки. Синий сосредоточенный взгляд из-под черных, в одну сплошную линию, бровей. Чуть выдвинутый вперед подбородок — свидетельство сильной воли. Гибкая стройность фигуры.
Таким увидел себя Перевалов. Да, еще. Чуть иронический прищур глаз, знак непокидающего чувства юмора.
Может, правда, кто другой, исследуя данное отражение в зеркале, нашел бы для описания иные слова (шинель — «БУ>>, мальчишечья тощая долговязость, ухмылочка артиста школьной самодеятельности и прочее), но, следуя махарадзевскому призыву к честности, скажем: Виктор Перевалов обладал вполне привлекательной внешностью, можно даже признать — был красив.
Зеркало также подтвердило: уши, заполыхавшие от Дарьиного заявления, почти угасли, а если и не совсем, то могли сойти за покрасневшие на морозе.
Поэтому, войдя к Махарадзе, Виктор вместо приветствия раскинул руки и продекламировал: «Мужчины на фронте, женщины — в клеть» и — до конца.
— По десять рублей за строчку, — сказал Махарадзе. — С тебя. В качестве штрафа за подобное творчество.
— Не с меня, с соперников, Тенгиз Давидович!
Последовал рассказ про плакат. И сразу вместо краснощекой девахи на нем представилась Дарья Колобова. Поэтому добавил:
— Женщины бедные и так надрываются, куда еще их в клеть! Это же издевательство — такие стихи.
— А ты создай достойное. Заодно убей соперника талантом, — сказал Махарадзе, и астма защелкала в редакторской груди. — Пусть Грач создает достойный плакат.
Бениамин Грач был редакционным художником. Виктор подхватил воодушевленно:
— Но это замечательные женщины! Они не теряют присутствия духа и оптимизма. Они даже уверены, что женщины со всей страны приедут на помощь Донбассу, если обратиться к ним с призывом!
Махарадзе по своей обычной привычке заграбастал в огромную ладонь пухлое лицо и начал молча его месить. Потом сказал:
— Пиши стих.
Бениамин Грач резал плакат.
Бениамин Грач резал плакат свирепо и плотоядно, изымая красноватые полоски плоти линолеума специальным ножом. Значит, правильнее было бы сказать, что Бениамин Грач резал линолеум, создавая выпуклости и провалы в изображении на будущем плакате. (В типографии линолеум покрывали краской и катали отпечатки.)
Но Грач говорил: «Режу плакат». И Виктор говорил: «Режет плакат». Виктору очень хотелось овладеть различной профессиональной терминологией. Она не давалась. Даже название Грачевого ножа невозможно было упомнить. Заводской же лексикон, столь необходимый для корреспонденции, вовсе отторгался от сознания.  В голову лезла только какая-то образная чушь.
Бениамин Грач резал плакат на откидном столике их купе — купе, где жили Грач и Перевалов. Поверх столика лежал лист десятимиллиметровой фанеры. А как иначе уместился бы на куцем столике просторный лист линолеума?
Сам Бениамин Грач был вырезан на красноватом листе оконного стекла, за которым набухал темнотой закат.
Да, такое сравнение было уместным, более того, «локально оправданным», как учили Виктора в институте. Во-первых, потому, что закатное окно действительно напоминало лист линолеума. Во-вторых, потому, что темный силуэт Грача был тонко обрезан, врезан. И, наконец, Грач и в мирской жизни смахивал на силуэт, плоское изображение. Так был худ.
Махарадзе говорил: «Из-за древка знамени вышел Бенджамен Грач». Он звал его Бенджамен.
— Беня, — сказал Виктор, — ты сейчас похож на древнеегипетскую фигурку, нарисованную на терракоте.
— Месье недавно из Древнего Египта? — осведомился Грач, не отрываясь от работы. — Или мадам Нефертити подарила месье в залог любви свою рабочую карточку? Или?
— Глупо, — сказал Виктор.
Глупо и обидно. Схожесть Бени с египетскими фресками обозначилась для Перевалова не сейчас. Позавчера, когда тот шлепал в заводскую столовую, вытаскивая из снежного талого месива длинные ноги. Почему? Во-первых, потому, что Грач смахивал на плоское изображение. Во-вторых, потому, что острые углы коленей и разведенные руки, точно щупающие воздух впереди и сзади себя вызывали в памяти пластику египетских изображений, виденных Виктором на лекции по эстетике. И, наконец… Почему нам что-то напоминает что-то, что-то мы с чем-то сравниваем?
Дубина ты, Бениамин Грач. Тебе бы, художнику, оценить сравнение. Ладно, будем резать свой плакат. Стихотворной подписи пока нет как нет, а пошел второй день от махарадзевского заказа: «Пиши».
Поймите правильно: подписи нет вовсе не оттого, что Виктор Перевалов не может соединить в созвучие четыре строки. Вон сколько вариантов испестрило бумажные обрывки. И отнюдь недурственных. Но нужно было создать нечто, открою-щее миру глаза на беспомощность соперника, автора мадригала в честь клети и обушка. Это, во-первых. Во-вторых. Рождался п-е-р-в-ы-й плакат Грач — Перевалов. Заявиться нужно сразу, выдать возможности на всю катушку. И, наконец. Нож Вениамина Грача извлекал из тусклого линолеума сильные, волевые черты прекрасной женщины с поднятой рукой, типа (типа!) «Родина-Мать зовет!»
А в глаза лезли и лезли, и лезли широкие штрихи у заводской тропки, оставляемые тети-Зининой галошей. Метки: еще шаг, еще шаг… Окончательный, близкий к совершенству вариант подписи лег на стол Махарадзе к концу второго дня. Трижды переписанный набело.
Пока редактор, погрузив в ладонь сдобные щеки, читал, Виктор с покорностью гения, ожидающего всемирного признания, стоял у стола, отвернувшись к окну. Махарадзе читал долго. Господи, что он, «Илиаду» изучал?
— Нехорошо, Витя, — наконец высвободил лицо редактор, — плохое начало. Нечестно начинаешь.
— То есть?.. Что вы имеете в виду? — Такого оборота Виктор не ждал. Чего угодно, но не такого.
— А то. Плагиат. Маршак уже написал это однажды. — Он протянул Виктору обрывок газеты, где было напечатано четверостишие. И подпись под ним:                        С. Маршак.
Можно было свихнуться: он, Виктор, ведь знал, что сам, сам перебирал слова, отбирая, расставлял, выдумывал, ничего из памяти, ничего из читанного. Откуда? Как? И как докажешь? Напечатано. Черным по белому. Боже, позорище! Все узнают, Таня узнает, все будут хохотать. Таня будет хохотать, все… И — стена неверия, и — не докажешь. И как могло быть такое — слово в слово. Ну, тема. Ну, строчка, наконец. Но — все? Слово в слово.
Можно было свихнуться. Он чуть и не свихнулся.
Два дня не выходил из купе, два дня ничего в глотку не лезло, хотя Бениамин Грач носил затворнику концентратовую кашу в алюминиевой миске.
А через два дня Махарадзе милостиво признался: разыграл Виктора. Один из беловиков четверостишия Грач, того не помня, отдал редактору вместе с будущим плакатом, Махарадзе и наказал «тиснуть» текст в типографии, поставив подпись — С. Маршак. И сунул клочок Виктору.
Тенгиз Давидович Махарадзе хохотал до кашля, целый ложечно-свистуличный оркестр трудился в груди.
Бениамин Грач сводил брови «домиком», кончик носа (этот кончик носа всегда жил собственной, обособленной от лица жизнью), недоумевая, вертелся туда-сюда: «Кто бы мог подумать, что рядовой художник Грач поселится в одном купе с классиком? Или это сладкий сон? Или?»
Таня: «Вам нет причин для огорчений. Подумайте — ваше творчество достигло высот Маршака».
Но ведь узнала, все узнала. И темная смута из души Виктора не уходила.
Казалось бы — ничтожное происшествие, анекдот редакционного значения. Повеселились, и делу конец. А вот для Виктора Перевалова в случившемся вдруг открылся некий назидательный смысл. Не сам собой открылся, устами Махарадзе Тенгиза Давидовича.
— Если ты написал что-то, что могло бы выйти из-под чужого пера, значит, это все равно не твое. Безличный фонд. В журналистике безличность — не наличность. Запомни, юный друг, эту заповедь Евангелия от Тенгиза.
Виктор запомнил. Помнил всю жизнь, даже в мелкой, проходной работе старался искать свои слова. Жаль, что такие редакторы, как Махарадзе, были не часты. Литературные поиски Виктора назывались или «не передающими масштаб творимых дел», или «элитарными изысками», или «не нужным народу самокопательством».
И все-таки Виктор верил, что не теряет самобытности, мастерства.
И в Произведении, где был максимально строг к себе, искал. Слова, фразу, абзац.

«В буфет бы пойти, пожрать надо», — подумал Виктор Перевалов, лежащий на койке в гостиничном номере. Но, как мы уже указывали, с места не двинулся. Впрочем, через час голод-таки погнал в буфет. И отлично! Ибо в этом самом гостиничном буфете, склоненные над курицей-утопленницей, мы встретились не с каким-то Виктором Петровичем, а с Витькой, Витькой Переваловым, давним и некогда ближайшим другом моих студенческих лет.
Нельзя сказать, что в последующие годы мы вовсе не общались, единая профессиональная сфера время от времени, хотя и не часто, соединяла нас в радостном «Здорово! Ну, как ты? Как семья? Что сочиняешь? Слышал — этот-то?..» Но это уже была не дружба, а лишь интонация.
А когда-то мы дружили с энтузиазмом упоения схожестью биографий, необходимостью обмена новорожденными строчками стихов и подробностями любовных эпопей, с неколебимой верой, что такая дружба — до гроба.
Учились мы тогда в Литературном институте на отделении поэзии. Сейчас мне было известно, что стихи Виктор забросил, стал литературным критиком и трудится в одном из московских журналов. Что-то из его статей читала, что-то о его семье знала, но уже не было в моем знании пылкого позыва к постоянным встречам и долгим полночным телефонным разговорам.
Однако, встретившись в гостиничном буфете смирного провинциального городка, в котором я тоже пребывала по делам служебной командировки, мы обрадовались друг другу искренне, с прежним жаром и, вроде перешагнув через полосу отчуждения, снова очутились в днях взаимной необходимости.
Вечерами, покончив с дневными хлопотами, мы извлекали походные кипятильники, этот непременнейший атрибут жизни советского командировочного, затевали чаепитие и говорили, забивая подробностями вакуум безучастия долгих лет.
И поскольку встреча наша угодила на тот момент, когда Виктор обратился памятью ко дням, образовавшим хронологию Произведения, а также и к событиям, в Произведении не отраженным, события эти он излагал мне.
Надо признать, рассказчик Виктор был отменный, все виделось, все слышалось, будто с тобой самим происходило.
Боюсь, даже не умудрюсь воспроизвести все услышанное равноценно Викторовому повествованию.
Но вот что необходимо тут отметить. Конечно, не все события и действующие лица были изображены мне. Что-то было только помечено. И хотя на правах автора я могу и допустить, досочинить что-то, делать этого не стану, а просто буду указывать: произошло то-то и то-то.
Впрочем, наиболее эпохальное читатель может узнать, прочитав Произведение. С меня хватило и отдельных эпизодов, рассказанных Виктором, так как они показались мне самыми важными, потому что открывали многое в моей собственной литературной судьбе.
Это и побудило меня взяться за рассказ, ну и, конечно, то, что произошло с Виктором здесь, почти на моих глазах, обязывало стать, в меру сил, летописцем его жизни.
Времяпрепровождение Виктора Перевалова в означенном провинциальном городе так же очерчено им в вечерних гостиничных беседах с иронической исповедальностью юных наших лет. Кое-что узнала я от жителей города. И теперь, когда драматизм происшедшего несколько поутих в моей душе, я могу снова следовать за Виктором Переваловым в дни его мятежных начал.

Бениамин Грач шнуровал ботинки завязками кальсон. У такой методы было два резона.
Во-первых, отсутствие ботиночных шнурков в промтоварных распределителях, как именовались тогда магазины, он не желал компенсировать применением обычной бечевки. Виктор, впрочем, советовал окрасить веревку типографской краской, что придало бы ей почти полную неотличимость от шнурка фабричной работы. Но Грач возражал: «Я, между нами говоря, не фраер, покинувший тюрягу. Веревка, вервие простое — их мода».
Тем не менее, не это было главным. Шнурование ботинок кальсонными завязками таило в себе прямую утилитарность. Любые ботинки, не говоря уже о разношенных, какими и обладал Грач, «третьего срока носки», сваливались с его костлявых ступней. Завязки, плотно соединив два элемента одежды — ботинки и кальсоны, — намертво приторачивали один к другому.
Система эта имела и свои пороки. Стыковка, выражаясь сегодняшним языком, означенных деталей грачевского гардероба производилась, за сложностью, один раз в сутки. Отчего днем, желая отдохнуть от очередного плаката, Грач валялся на купейной полке в ботинках.
И Виктор злился. Злился не потому, что был педантичным поборником гигиены быта. Могла заглянуть Таня. Виктор всегда жил в ожидании такого момента. Легко себе представить, как была бы шокирована профессорская дочь.
— Беня, ну что за босяцкая манера — валяться на постели в грязных чоботах! — сказал Виктор.
— Месье недавно из Версаля? — Беня не шевельнулся, только кончик носа описал параболу. — Или месье принял магометанство, и привычка снимать обувь в мечети уже успела войти ему в плоть и кровь? Или?
Этот диалог, с небольшими вариациями, повторялся почти ежедневно.                   И затухал, не приводя к результатам. Но сегодня Виктор взорвался:
— А мне противно, понимаешь, противно! Я хочу жить в человеческих условиях. Понятно?
И стоило ему закричать, как в дверь постучала Таня. Перевалов замер, потом кинулся, руками сбросил с полки длинные Грачевы ноги.
Таня оказалась не Таней, а Тенгизом Давидовичем Махарадзе.
— По какому поводу сражаются двое худых?
Помните, худой мир лучше доброй ссоры. — Махарадзе никогда не упускал возможности скаламбурить.
— Творческие разногласия. — Виктор ответил радостно: вошла ведь не Таня.
— Ай-ай-ай! — пощелкал языком редактор. — И вот в тот ответственный момент, когда на первой полосе, где должны красоваться замечательные стихи о борьбе с чугунным козлом, еще конь не валялся. Бенджамен! Как вы рискнули выбивать поэта из вдохновенного состояния? И вообще! Что говорил ваш великий тезка Бенджамен Франклин? «Если мы не будем стоять вместе, мы будем висеть по одиночке». Прошу иметь в виду.
Редактор задвинул дверь и прошествовал далее по проходу.
Что правда, то правда. Никаких склок и раздоров в редакции Махарадзе не признавал. Они были ему противны. Особенно кляузы и жалобы коллег друг на друга. Однажды нервический зав. отделом информации Кутепов накатал Тенгизу докладную на своего литсотрудника, который дал в заметке цифры выполнения месячного плана с ошибкой на два и две десятых процента, так как получил сведения до окончательного подведения итогов соревнования.
Редактор долго двигал кулаками щеки справа налево, астма посвистывала в горле. Протянул листок подателю:
— Великий пролетарский писатель-гуманист Алексей Максимович Горький однажды заметил, что доносы в России всегда писались с орфографическими ошибками. Видимо, он имел в виду и вас. Я — не корректор. Я — редактор.
И все. И все усвоили. И не жаловались. Хотя Кутепов в частных разговорах не раз поминал махарадзевскую беспринципность.
Как я уже сообщила, Виктор в наших вечерних беседах не излагал историю жизни в Угольном с хроникальной точностью и опускал иные события вовсе. Но мне, путем вопросов, удалось установить связки между некоторыми эпизодами. Так я выяснила, что Виктор и Грач познакомились ближе с Дашей Колобовой и тетей Зиной. Узнали: вся семья тети Зины погибла во время бомбежки. Позднее тетя Зина подобрала четырех местных ребят-сирот. И всех их пустила жить в свою уцелевшую хибару Даша. Вот такое семейство образовалось.
Однажды Даша и тетя Зина пригласили наших героев в гости. Те долго ломали голову: что отнести в подарок женщинам? Женщинам! Очень хотелось, чтобы подарок был чисто женским, воскрешающим убитое войной и невзгодами «вечно женственное». Какое-нибудь «свет мой, зеркальце», что ли. И тут Грач поднял тощий перст: «О! Именно. Зеркало. Как раз зеркало мы имеем. Или дверь из тамбура — не зеркало? Или?»

Они двигались, неся на загривках дверь. Они двигались, неся на загривках крыши домов с пеньками просевших труб, малиновое солнце, запутавшееся в нечесаных клубках безлистых крон, голодную россыпь воробьиных стай — весь верхний мир, рушащийся в плоскую глубину зеркала и выныривающий из него, чтобы снова уйти в высоту. Они несли на загривках нищету черного мира, спаленного сумерками и непросохшей с осени сыростью. И огнем пожаров, сделавших свою работу кое-как: слишком много объектов пришлось пламени обмять — спешило, видно. Набухая темнотой, мир все тяжелел, уже не выныривал, а натужно выкарабкивался из зеркальной глубины. Оттого загривкам, плечам, спине становилось труднее. К комендантскому часу ноша стала почти неподъемной.
И тут появился милиционер.
— Откуда предмет? Куда следуете? — строго осведомился он, и Виктор замер от страха, сбился с ноги.
Но Бениамин Грач невозмутимо ответил из-под зеркала:
— Мы переезжаем.
— Другое дело, — сказал милиционер. Он не ждал такого оборота. — Тогда следуйте.
В Дашиной хибаре зеркальную дверь приставили к дальней стенке, сразу размножив предметы комнаты. Зажглось две коптилки, уместилось в темноте два стола, две Даши взялись причесывать волосы, а ребятни набилось — не сосчитать, целый табунок сбился у запотевшего стекла и дальше за ним. Только тетя Зина, как была, так одна и осталась. Шуровала у печки, зеркало ее не доставало.
— Мамочка-мамуле! 1ька, ну скажи им, чего они лезут, — захлопала заячьей губой Катя, — чье день рождение, мое или ихая? Я первая должна смотреться.
— Наглядишься, не ной! — Даша не оторвалась от собственного отражения, только несильно смазала по макушке беззубого Митю: — А ты, вообще, иди ложись. Что, вся температура прошла, как зеркало увидел?
— Мое день рождение, — хлюпнула носом Катя.
Так и было. Отмечался Катин день рождения. На столе, на газетке, лежал нарезанный хлеб, в блюдечке — немощно-фуксиновые кусочки постного сахара. Казалось, их сосулечная плоть вот-вот оплывет под пристальным взором коптилки.
— Ну, все. Садитесь, — сказала тетя Зина. Она поставила еще и тарелку, где сутулилась какая-то коричневая масса, ловко приукрашенная вмятинками от ножа.
— Пробуйте. Чистый печеночный паштет. Не отличите.
— Много они твоего паштета видели! — Даша еще раз поправила волосы и подсела к столу на общую лавку, где уже разместились ребята.
— Вот и увидят, — сказала тетя Зина.
Виктор предложил женщинам две имевшиеся в наличии табуретки, но Даша только плечами передернула:
— Да неужто? Как раз! Да разве мы с тетей Зиной такое допустим! Счастье-то какое: нам каждой по цельному мужчине к праздничку.
Она засмеялась, откинув голову, и Виктор уперся взглядом в ее высокую, точно полупрозрачную, как стеариновая свеча, шею. Впервые Даша предстала перед ним без ватной «фуфайки», не упакованная в платки. И вновь, как во время первой встречи с Дашей, у него загорелись уши, готовые оплыть, как кусочки постного сахара под пристальным взором коптилочного фитилька. И кровь томительно ударила в виски.
— Обратно за свое, — вздохнула тетя Зина. — При детях бы посрамилась. Кушайте паштет.
— Охотно. Авек мои плезир, как говорят у нас в Париже, изыск, — откликнулся Грач.
Он тоже смотрел на Дашину шею, но, возможно, данное умозаключение относилось и к паштету.
Но тетя Зина не поняла:
— Какой такой изыск? Дрожжи жареные. На пекарню ходила подсоблять, вот и отоварили премией — триста грамм отвалили. А их в любых жирах спассеруешь — от паштета не отличишь. Я-то паштетов переделала в жизни — будь здоров!
Выяснилось, что тетя Зина до войны работала поваром в комбинатской столовой, на холодной разделке, но могла и на выпечке, ее и теперь в ОРСовскую столовую звали, но она не пошла. Даша говорила, что хоть детей накормим, а тетя Зина сказала, что сроду детей на ворованном не поднимала. Как у всех, так и у нас будет. И пошла разнорабочей. Только иногда ходила в пекарне помогать, когда там не управлялись.
Все выяснилось. И про ребят тоже. Что Машутка — хозяйка, хоть в очередь отовариться пошли, хоть стирку поручи. Юрка тоже мужик надежный, но очень грубый, а Митька тихий, с придурью, только бы книжки читал, а где они, книжки, по военному времени? Одну в развалинах нашел и все читает с конца на конец и обратно, а Катька, та лиса подхалимистая, тетю Зину матерью звать не стала, у нее мамочка, говорит, красивенькая, молоденькая. А она ее сроду не помнит, до войны схоронили, так Дашку сразу — «мамочка-мамулинька». Без мыла влезет. Тетя Зина, вообще-то, таких детей не уважает, да что делать — уже свои стали.
Все выяснилось. Все подряд, разговором, не обидно, весело. И праздник, как тому положено, вышел веселый.
И еще — зеркало. Все — вдвойне, все — вдвойне. И две Даши. «Одна хохоча закидывала голову, стеариновая шея полупрозрачно светилась. Другая роняла на спину темный узел волос. И два фитилька коптилок плавили на столах две немощно-фуксиновые горки постного сахара. И даже выпить по глотку нашлось. Тетя Зина приберегла выданную по карточкам водку, не снесла на базар менять на харчи.
— За что же пьем? — вскочил с поднятым стаканом Виктор. — За четырех хозяек! За цвет их лиц, за встречу в мясоед! За то, чтобы поэтом стал прозаик и полубогом сделался поэт!
Выпили не сразу, обсудили тост. Сочли, что хозяек, и правда, четверо, потому как Машку и Катьку уже считать за работниц можно. Хотя какой цвет лиц по нынешнему времени?
— Молодец, что мясоед помянул, теперь божий
счет совсем позабыли, — сказала тетя Зина, — кварталы одни да пятилетки.            А даст Бог, на тот год и верно к мясоеду с мясом будем.
— В том случае, если поэт станет полубогом и составит протекцию ко Всевышнему, — вставил Грач.
А Даша подмигнула Виктору:
— Не робей, милок! Каждый парень бабе — бог! Ликующий восторг затопил Виктора:
— Дашенька! Умница! Вы же — поэт, вы же — в рифму. Беня, ты слышал? В рифму! За вас, дорогие, за всех вас!
— Удивительные женщины! — говорил Виктор
Грачу, когда они возвращались. — Какое мужество: потерять всех близких, и ни слез, ни жалоб. И посвятить себя чужим детям! Такой народ не может не победить! Вот истинные героини эпоса. Если бы я владел, нет, правда, если бы я владел этим жанром…
— Месье получил приз на конкурсе мелодек-ламаторов? — тускло осведомился Грач. Он шел  сквозь разбавленное бессолнечным светом утро,
шел своей походкой египетской фрески: одна  рука брала у кого-то впереди него щепотку сырого воздуха, другая отдавала такую же щепотку  кому-то, идущему за спиной.
Бениамин Грач был глух к волнениям Виктора. Поэтому днем все пришлось рассказать Тане. Правда, почему-то о Дашином присутствии Виктор вообще умолчал. Все удивления и восторги были адресованы только тете Зине. Но, как ни печально, Таня тоже не поняла Перевалова:
— Наша извечная расейская привычка к страданиям. Порой мне кажется, что трагедия вообще естественное состояние для русской женщины. А привычность отнимает реакции.
Виктор не возразил. Перед глазами снова вспыхнула обнаженная Дашина шея, и снова жарко шарахнуло в виски.
От одного воспоминания зарделись угли, что не осталось незамеченным Таней.
— Боже, Виктор! Как это прекрасно! Только истинному поэту может быть свойственна такая восторженность, такое воодушевление, такое целомудрие чувств. Постарайтесь не утратить их до конца дней.
Ах, Таня! Как прелестна была она в тот миг, как распахнулись глаза, точно окно в зелень сада, какая пастушья дудочка вывела каждый звук голоса! Красавица моя! Вся стать, вся суть твоя мне по сердцу. Вся хочет музыкою стать и вся на рифмы просится!
Ни о какой Даше уже и помину не стало.
…К урочному часу приема пищи в заводской столовой Виктор обычно успевал так проголодаться, что процесс заглатывания «жиров», «круп» и прочего, обозначенного на продовольственной карточке, овладевал им целиком, заслоняя окружающую действительность. Видимо, поэтому Виктор и не сразу заметил, что Грач приходит в столовую с солдатским котелком, в котором обычно хранил тряпки для протирания линолеума. А, заметив, установил с удивлением: в котелок Грач складывал хлеб и второе, питаясь одним малонасыщенным супом.
— На ночь, — пояснил Грач.
— Ты что — Васисуалий Лоханкин? Но воруешь по ночам сам у себя? — съязвил Перевалов. Грач не дрогнул:
— Представь себе.
Однажды под вечер Грач вошел в купе, помахивая пустым котелком. И замер.
— Идиот! — Грач хлопнул себя по лбу свободной рукой и полез во внутренний карман пиджака. От огорчения он забыл про котелок, и тот никчемно болтался в опущенной левой руке. — Идиот, — повторил Грач, будто утверждаясь в этой мысли, и протянул Виктору крошечный белый конвертик, вынутый из пиджака. — Маэстро, затрудните себя небольшой прогулкой… Это Мите: ну ты помнишь, ну мальчик у тети Зины, он никак не вылезет из болезни. Я достал ему стрептоцид. И — из ума вон.
Вспомнив, наконец о котелке, Грач виновато и заботливо установил его на откидном столике, словно именно перед ним оправдывался в дурацкой своей забывчивости.
Подробная ясность происходящего мгновенно открылась Перевалову. Трудно сказать, вознегодовал он или просто обиделся, но стало досадно:
— Ах, вон оно что! Рыцари среди нас! Он, видите ли, голодает, чтобы носить еду бедным сиротам! Он достает им лекарства! И благородно молчит о своей самоотверженности…
— Не дергайтесь, синьор. Я установил: эти дети не от тебя. — Неуместность и неуклюжесть шутки, которой Грач попытался затереть прорехи нелояльности в их дружбе, еще более воспламенили Виктора. И хотя было понятно, что никакие прорехи затиранием не ликвидируются, он выразился на такой манер:
— Выходит, только ты способен на помощь, я, выходит, не могу ради ребенка отказать себе в лишнем куске хлеба?
— Исключительно замечательно, — согласился Грач, — спеши осуществить порыв. Или ты отнесешь стрептоцид? Или?
Виктор вырвал пакетик и двинул в хибару.
Гневный шквал был тут же остужен колкой стынью, но Виктор и не заметил ее. Бежал, было жарко. Впрочем, торопился зря: никого в хибарке не оказалось, даже больного Мити, во всяком случае никто на стук не отозвался. А может, Митя вылечен предыдущими порциями стрептоцида? Беня же наверняка уже натаскал.
Так или иначе пакетик остался дремать в кармане.

— Слушай, — спросила я Виктора, — а что, по должности штатного поэта ты только подписи к плакатам сочинял? Стихи-то писал?
— А то! Или? — усмехнулся Виктор.
…Позор, позор, позор… И через тридцать лет он возвращался к Перевалову не насмешливым лепетом усмиренных воспоминаний, а бил наотмашь в грудь,                     по щекам, даже не по щекам — по морде.
Теперешний многомудрый и многоумелый Перевалов отмахивался: «Да ладно!.. Хреновина все это и муть болотная. Ну не смог. И понятно, что не смог — поэт, а тут шпаковки-поковки. А очеркистского опыта — с комариный хвост. Но как же она-то, черт ее подери, управилась? Казалось ведь: ленты-бантики. «Ах, ленты-бантики, ленты-бантики, ленты в кудри вяжутся…»
Но не брало, не отгоняло давнего. Только вслух допевалась никчемная частушка: «Мой миленок ненаглядный предо мной куражится».
А ведь и частушки этой тогда не было, услы-шалась позднее, потом. При чем тут? «Ленты-бантики» — такой виделась теперь Таня. Фу-ты ну-ты, шифоны-маркизеты, профессорское чадо, белые носочки, туфельки — перепоночка на пуговке, нотная папка на шелковых шнурах болтается. Откуда ей-то смочь?
«Мой миленок ненаглядный предо мной куражится». Куражился миленок, куражился. А как пред такой не куражиться?
Махарадзе так и сказал: «Столько куражу — курам жуть!» И каламбур — не аи, и рифма сомнительная. Но тогда добило это Виктора. Ведь при Тане было сказано, перед ней, перед которой он куражился, полагая, что «Реквием аглофабрике» взметнет его, Виктора, победное знамя над головой возлюбленной. Иллюзорность победы была предречена уже самим строем образа. Прежде всего потому, что и к этому моменту в сознании Виктора укрепилось, что взмыть, взметнуться, реять  может лишь знамя красное. Ну, алое, багряное,  скажем. (Что впоследствии и было отражено в его  творчестве, правда по другому поводу, но тоже  метафорически. Однако об этом ниже.) В случае  же победы над Таниным сердцем, воображением  и судьбой, путем могущественного оружия — таланта, отлившего строки «Реквиема аглофабрике», знамени предполагалось реять белизной. (Белое знамя, как известно, само по себе — знак контрреволюции.) Но белым оно представало, ибо имя ему — фата. Свадебная фата. Ведь Таня мечталась лишь бессмертной возлюбленной, женой.
И тут был заложен второй вариант несвершаемости. Откуда в те годы могла пригрезиться фата? Сроду он не видел никаких фат. Это уже когда дочка его во Дворце бракосочетания литургической поступью мендельсоновского марша вступала, как выразилась загсовская церемониймейстерша, «в ответственный период личной жизни и жизни нашего общества» — гипюровая зыбь фаты бежала от дочкиного затылка к растроганным стопам родственников и друзей. А тогда?                   До войны привлекли бы за буржуазное перерождение. Про военные времена и разговору нет! Да и мануфактура отсутствовала. Белая ли, какая ли.
Поэтому, как вполне очевидно, поэтические несуразности могли бы насторожить Виктора изначально. Но тогда закономерности и правомерности литературы во всей их определенности и даже, можно сказать, директивности были Перевалову неведомы. Молод был, глуп.
Ничего еще не знал студент Литинститута и поэт-литсотрудник выездной редакции, хотя и штатный. Неосведомленно мечтал: пусть другие сотрудники редакции, лишенные поэтического дара, пишут корреспонденции про чугунного козла в глотке домны, про проценты выполнения и трудности энергоснабжения. Он воссоздает зримое иначе, ему лишь доступным способом.
Вот увидел умерщвленную бомбежкой аглофабрику. С фасада — неряшливые бетонные соты, слепленные пчелами-бомбами, утратившими в безумии сокрушения присущее пчелиной архитектуре чувство гармонии. Такое не воспевают — отпевают. Значит, реквием. Все сломанные ритмы этажей и проемов — в сломанность стихотворного ритма. Все паузы изъятых пространств — в паузы строф, в недописанность, оборванность.
Уже виделось, слышалось, уже первые строчки пришли. Уже верил, знал: напишет такое, не чета стихотворным кубикам на бенджаменовских плакатах! И — конец неприступному профессорскому дитяти. Его. «Мое, — вскричал Онегин грозно».
А почему, собственно, — нет? Виктор, как и большинство поэтов, музыкантов, художников, верил в чудесную силу искусства. Не только для ведения народа на новые подвиги, но и для покорения женского населения. И в последующие за описываемыми событиями времена наблюдал эту волшебную силу в действии. Сам ведь присутствовал при сцене, имевшей место в мастерской одного московского скульптора.
В мастерскую была приведена знаменитая столичная красотка по имени Филя. О мощи ее красоты можно судить по такой детали: Филя слыла эталонной единицей женских прелестей, и любая девица, даже из посещавших Дом кино (самое заповедно-желанное место столицы), определяемая  по шкале ценностей как «микрофиля», уже считалась хорошенькой.
Привел Филю в мастерскую чемпион по теннису и тоже эталонный красавец, в отличие от которого хозяин мастерской, скромный скульптор,  был просто уродом. Так вот, воздействие окружающего искусства было таково, что Филя тут же про красавца-чемпиона забыла и осталась проводить ночь под влажной стражей глиняных торсов. А потом объясняла:
— У меня такие красивые руки, что один скульптор хочет лепить с них бюст.
Или другой пример. Композитор. Физиономией и фигурой пострашней скульптора. Бросаясь в атаку на женщину, всегда шептал друзьям: «Мне только довести ее до рояля». И был прав.
Чем же хуже поэт? Да еще молодой, да еще хорош собой. В рифму.
Может, все так и вышло бы, может, «Реквиему аглофабрике» и прозвучать реквиемом Таничкиному девичеству, но черт дернул Виктора поделиться творческим замыслом с Махарадзе Тенгизом Давидовичем. Относительно, разумеется, поэтического опуса, а не его предназначения.
Махарадзе слушал внимательно, даже не мигая. Потом сказал:
— Гениально. А также архигениально, более того, конгениально. Напишешь. В девятнадцатом веке. Можно даже в начале двадцатого, примыкая па основании пристрастий к имажинистам или акмеистам. На выбор. Но самое лучшее — пиши в двадцать первом столетии, освобожденном от нашей прозы. А сейчас приступай к тому, что нужно народу и в то же время ему доступно. К очерку о работах в доменном цеху.
Тут и грянул позор. В первой фазе: очерк вышел натужно-помпезным и при этом еще технически безграмотным, что и констатировал принародно Махарадзе Тенгиз Давидович.
Вторая фаза позора была уже вовсе нестерпимой. Очерк поручили Тане. И она, как указал тот же Махарадзе, прекрасно справилась с заданием, точно изложив про взорванные колонны большинства печей, а также про то, как бронь горна фурменной зоны и заплечников деформирована и имеет разрывы. И еще: как сильно повреждена водопроводная сеть. Далее шло продолженное беседой с главным механиком сообщение о том, что в центральной котельной оккупанты взорвали все пять котлов:
«Начали с воды. Группа энтузиастов-слесарей приняла обязательство: в кратчайший срок обеспечить завод питьевой и технической водой. Сложно! Чтобы пустить насос, нужны детали, а чтобы их выточить — электроэнергия. Заводские Черепановы и ползуповы додумались «скрестить» динамо-машину с паропутевым краном. Получилась «электростанция» мощностью в 20-30 киловатт. Первый ток!»
Таня выслушала редакторские комплименты, смиренно потупив очи, не вскинув их победно на Виктора, даже когда Махарадзе сказал ему:
— Учись, мой сын Науки сокращают.
Как назло, Виктор не мог вспомнить, что именно сокращают науки. А ведь хрестоматийное, известнейшее. Но тут хоть убей, не помнил.
Всю ночь с неотвратимой ритмичной изнурительностью к нему возвращался один и тот же сон: ему снился его очерк. Развороченные строчки были обожжены и покорежены. Слова, то сгрудившиеся битой мелюзгой букв, то разорванные и закрученные на концах в черные жгуты, валялись на бетонном полу в неприступности бессмыслия. Глаголы (почему глаголы? — но именно они), вдруг вздыбясь, уходили к потолку израненным рядом колонн, отделяющих печной пролет от разливочного. Но особенно странны были буквы «о»: они помечали зоркую черноту глазниц фурменных отверстий, следя за каждым движением Виктора, скрыться от их зрячей погони было невозможно.
И всякий раз, прежде чем сну оборваться, в него входила Таня, простирала руки к словесному хаосу, и Виктор обнаруживал, что она держит в открытых ладонях чистую и холодную воду. Вода не расплескивалась. Как иногда бывает во сне, Виктор вдруг понимал, что и в дневном своем существовании Танины руки казались ему держащими не-плескающуюся воду. Может, оттого, что обладали беззащитной стеклянной хрупкостью. Но и во сне Виктор подумал: пожалуй, образ, ощущение отдают декаденщиной.
Однако Тане хоть бы что. Держала воду и держала.
И качала локонами: «Боже, как непристойно, какое мелкое жульничество! Ведь фурменные отверстия — мои. И печной пролет, разделенный с разливочным, — мой. Неужели у всех поэтов такой жалкий лексический запас?»
Ее глаза, ее «березовые листки на Троицу», трогал лоск сочувствия и порицания. И было жаль, что клерикальная терминология неприемлема для советской литературы. Ведь был в самом цвете этих глаз некий смиряющий божеский знак. Иначе откуда бы взялось: «сатанинские очи фурменных отверстий тут же льстиво и застенчиво потупились».
Виктора прямо-таки сводил спазм позора, и он бросался бежать, чтобы вырваться с территории очерка. Но вырывался только из сна. Потом засыпал, и все шло по-новой. Утром, долго не вставая, ждал, пока уйдет Грач. Думать при постороннем казалось невозможным — будто открыть тайное, заповедное. А Виктор думал.
Он думал: «Да, не могу. Ну, обделили небеса техническим мышлением, не в силах запомнить даже термины. Хорошо, ладно. Но ведь могу иное — то, что не на день, не на год, то, что может понадобиться людям через полвека. Не технические подробности. Образ сокрушенного и вершимого. Кто захочет про технологию, пусть читает документы. Но ведь большинству важно «сквозь магический кристалл» образа увидеть облик и душу некогда сущего. А может «Реквием аглофабрике» заставил бы вздрогнуть чье-то не рожденное еще ныне сердце и чьи-то грядущие слезы омыли бы панихиду сегодняшних страданий?»
Грач, как обычно, возился с кальсонными штрипками, впихивая их в замахрившиеся отверстия на башмаках. С грустью покосился на Перевалова. Может, конечно, грусть эта относилась к ветшающей системе шнуровки, но Виктор, почувствовав себя пойманным на размышлениях, смутился, ибо привычный анализировать стилистику произносимого или написанного, был и сам покороблен некоторой высокопарностью последнего пассажа этих раздумий. Потому сказал:
— Нет, правда, ты тоже считаешь, что я должен излагать все простым суконным языком? Неужели поэзия обречена на примитив плакатных кубиков, которые мы с тобой тачаем?
— Народу, синьор, нужны кубики, — повертел носом Грач. — И, послюнив штрипку, добавил: — А человеку — шнурки.
— Нет, я серьезно, — вскочил Виктор, — скажи, ну скажи, тебе достаточно этой паркетно-линолеумной живописи? Ты не хотел бы создать нечто истинное? Хотел бы? Скажи, ну скажи!
Грач довольно долго молчал.
— Я хотел бы создать картину окружающей действительности в стиле Босха. Хотел бы, хотел. Ну и что? Или мои хотения имеют необходимый действительности смысл? Или?
— Кто это — Босх? — спросил Виктор.
— О бедный, бедный поэт! О несчастный интеллигент середины двадцатого века, эпохи войн и революций! — Наконец победив штрипки, Грач разогнулся. — Уже ни он, ни его дети не узнают, кто такой Босх. А между нами говоря, Бениамин Грач был исключен из художественного института как раз, понимаете ли, за «босховщину». И в процессе искоренения данного явления подвергся поношению на комсомольском собрании за насаждение декадентских настроений в советскую живописную школу.
И что, заметьте, самое поразительное, ни один из присутствующих комсомольцев не хотел взять на веру тот факт, что Босх о декадансе понятия не имел, ибо жил в шестнадцатом веке. А, как известно, в прошлые столетия жили исключительно классики-реалисты, которых Бениамин Грач хотел еще и опорочить. Забавно, мон менестрель? Или?
Перевалов не сразу вник в рассказ, так как был удивлен не столько его содержанием, сколько многословием Грача, отнюдь ему не свойственным.
— Ну и что? — спросил он.
— А ничего. Тебе ведь ничего не было. Махарадзе лишь указал на несозвучность со временем. И никаких оргвыводов.
— Махарадзе действительно прекрасный человек — сказал Виктор, — и у него действительно прекрасное чувство времени, запросов времени.
Почему-то стало обидно за Махарадзе. Тон у Грача был не тот. А ведь Махарадзе и правда никаких акций по поводу завала очерка не предпринял.
— О! — Грач поднял длинный, сучковатый в суставах палец. — Самое настоятельное требование времени — идти рубать перловый суп с комбижирами. Ничто так не развеивает творческих сомнений, как перловый суп с комбижирами. По утрам.

Когда они схлебали перловый суп с комбижирами, Перевалов пришел в редакцию и сказал Тенгизу Давидовичу:
— Дайте мне задание, которое сейчас будет полезным стройке.
— Напиши обращение к женщинам страны от их подруг из Донбасса, — сказал Махарадзе. — Пусть Даша Колосова его подпишет.
Перевалов написал обращение к женщинам страны от их подруг из Донбасса. Даша Колосова его подписала. Обращение вызвало горячий отклик. В стране.                   В обкоме. И Махарадзе на летучке хвалил и благодарил.
А по ночам Виктор все-таки обдумывал «Реквием». Или сразу бросал?.. Нет, нет, обдумывал. Еще довольно долго. Впрочем, «обдумывал» — не то слово, иное было с ним.
А Таня — ах, как пленительно великодушна была Таня! Ни тени снисходительного сочувствия, когда говорила: «Вы думаете, я вижу свое призвание в воспевании фурменных отверстий? О Боже, абсурд! Но сейчас это необходимо. Профессия и судьба, Виктор, немыслимы без самодисциплины. Когда я чего-то не могу, я говорю себе — это необходимо, это нужно стране, нужно народу. И я делаю. Помните, Маяковский: на горло собственной песне. Только и всего. Вы же талантливы, вы все можете».
Сказала: талантливы! Гипюровый флаг овеял белизной зрачки…

Бениамин Грач не резал плаката.
Плакат, нет, еще линолеум, смиренно приникший к листу десятимиллиметровой фанеры, лишь кое-где был потревожен бороздками изъятий, не слагавшихся в осмысленное изображение. Устрашающе багровый простор марсианской поверхности, черные бороздки марсианских каналов. И длинноносый Бениамин Зевс, нависший над Вселенной, которую еще предстоит лепить. Бениамин Зевс и трудился над сотворением вселенской планетной плоти, измельчая нечто белое лезвием одного из своих инструментов. Чиркнул где-то в недрах переваловского мозга мирозданческий образ, чиркнул, не подпалив бикфордова шнура ассоциаций, чиркнул и затух. Не до того было сейчас, не до того.
— Ты очень занят, Беня? — спросил Виктор и сам услышал лживость интонации вопроса.
— Скажу вам, как родному: абсолютно свободен бывает только Господь Бог, и то по воскресеньям.
Если, разумеется, это Бог, заведующий христианским райотделом. — Грач не оторвался от занятия.
— Я серьезно, Беня, — еще жалостней и льстивей попросил Виктор.
— Какие шутки в наше ответственное время?
И я серьезен. У других богов выходные по пятницам или субботам.
— Беня! Ты можешь послушать стихи? — Виктор выдохнул фразу целиком, без пауз и цезур.
Странное дело! У себя в Литинституте, где на всех подоконниках сидели поэты, читающие собственные творения собратьям, а также всем желающим, Виктор был одним из самых смелых — выносил па суд толпы, хоть и не тысячной, любое новое четверостишие, случалось, еще и из неоконченных стихов. А тут? Тут он робел и волновался, будто решалась судьба до конца дней. Перед единственным слушателем! От административной воли которого ничего не зависело, ибо административной властью Беня не был наделен. И никакой иной так же — кроме власти честного друга, способного вынести обвинительный вердикт.
Бенин нос проделал движение, не предусмотренное геометрией Лобачевского, а брови приняли форму крыши восточной пагоды, что означало крайнее удивление.
— Без вопросов. Онэ фраге. Я весь — слух.
Но Виктор сразу не смог начать чтение, заторопился, забормотал:
— Нет, правда. Ты пойми, для меня это — этап. Видишь ли, я понял, что все мои экзерсисы, вся эта «  салонная болтовня, словесные игры, все никому не нужно. Махарадзе прав, сегодня имеет право на жизнь лишь «слово — полководец человечьей «  силы». По Маяковскому. — О том, что и эта ссылка   на Маяковского принадлежала не Махарадзе, а Тане, Виктор не решился сообщить. Впрочем, суть редакторских наставлений была той же. — Но я попытался, чтобы было и настроение, и интонация, и образ. Почему о главном для народа можно только «скорей обушком сумей овладеть!»? Почему? Важно, чтобы чувства народа были твоими, а твои слова — доступны народу. Я стремился…
Обведя лучезарным взором купе, Бениамин Грач сказал:
— Не вижу многотысячной толпы. Или мне изменяет зрение и мы на площади? Не надо спичей, маэстро. Произносите то, что у вас сочинено в рифму. Ведь в рифму? Надеюсь, буржуазные штучки с верлибром вам чужды. Или?
— Ладно, слушай, — хрипло сказал Виктор и откашлялся, будто и правда перед принародным чтением, — называется «Знамя над домной».
Знаменем было алое зарево над возрожденной домной. Такой вот образ. Ну и другие образы присутствовали. Все, как в стихах положено.
Виктор смолк, ожидая приговора.
— А ты знаешь, неплохо. Весьма неплохо, — сказал Грач. Грач только и сказал: «Весьма неплохо». Махарадзе Тенгиз Давидович сказал: «Молодец, поэт. Дадим на первой полосе». Стихи дали на первой полосе многотиражки. Стихи прочла на митинге, посвященном задутию первой домны, комсомолка Нина Соловьева, работник заводоуправления. Стихи процитировал в своем очерке корреспондент «Правды». Вот как все было
Нет, не все. На домне был укреплен транспарант, и на нем красовались еще строчки Виктора. С грачевского плаката: «Слово донбассовцев — твердое слово: обещано к сроку, до срока готово!» Представляете? Нет, вы не можете представить, ощутить состояние, владевшее Виктором. Разве когда-нибудь вам приходилось видеть собственное слово, начертанное на домне, над землей, над миром? Нет? Значит, как бы ни было пылко ваше воображение, представить вы ничего не можете. А он пережил это неумелым восторженным юнцом. И вот — тридцать лет спустя, когда шел от вокзала по площади к машине. Когда багряный транспарант взошел перед взором, точно закатное июльское небо в очистительной работе ветров. Когда свежая кровь полотнища заливала надземное пространство, пульсируя под толчками заблудившегося бриза (а может, какого-то иного воздушного порыва), и лишь неподвластные взору белоснежные облачка букв плыли вереницей по просторам полотнища. Порядок букв образовывал слова, написанные им, Виктором Переваловым. Он обращался к каждому. Он говорил с каждым. Он призывал каждого. Любому из идущих по площади он открывал премудрости бытия, до поры от них скрытые.
Конечно, всякий литератор мечтает о популярности, даже славе. Но слава словотворца не чета славе эстрадного певца, чьи физиономии носят фанаты-поклонники на майках и сумках, сделанных сметливыми умельцами. Слава литератора иная. Ее истинность — власть твоего слова над тысячами, миллионами людей. Власть сладостная, абсолютная, почти монархическая, власть эфемерного субстрата — слова. Без нее писательская  участь скудна и уныла. С ней — оправдано все.
Виктору Перевалову эта участь выпала дважды. Там, в Донбассе, у первой задутой домны. И теперь, когда создано Произведение.
Значит, так. Грач сказал: «А ты знаешь, неплохо». Махарадзе сказал: «Молодец. Дадим на первую полосу». А Таня сказала… Таня сжала его руку, устремила к транспаранту глаза цвета березового листка на Троицу и шепнула: «Я горжусь вами, Виктор».
И согласилась пойти вечером гулять.
Но первым Грач сказал: «А ты знаешь, неплохо».
Изумительный, мудрейший, тонко чувствующий Грач, как это было верно — прочесть ему первому! В порыве несдерживаемой благодарности Виктор рванулся к Вениамину, может, даже расцеловать, может, сказать…
— Ну вот!.. — удрученно развел руками Грач. — Во что вы, пылкий трубадур чугуна, обратили мою панацею?
Колени, живот Грача были заляпаны белым субстратом, сметенным Викторовым порывом. Нож (или иной инструмент) отлетел в сторону.
— Прости, Беня! Давай я отряхну! А что это? — Перевалов смутился, перепугался.
— Что? Или не ясно? Стрептоцид, белый стрептоцид для лечения всех страждущих. Вы не поняли? Или?
— Но где ты достал стрептоцид? — Виктор, послюнив палец, попробовал порошок на вкус. — Но это же мел, обыкновенный мел, — сказал он обескуражено.
— Мел, — без сопротивления согласился Грач, — мел, чисто белгородский мэл. Между прочим, именно так было написано на бумажке в окне нашего магазина в Ромнах: «Имеются в продаже чисто белгородский мэл и ватные адиала». Вы не знаете, почему мел и одеяла составляют торговый комплект? Интересно, правда? Вы не находите?
— Постой, так Митю ты тоже лечил мелом? — вдруг осенило Виктора.
— Мелом. И всех других. И многим помогает. — Грач был безмятежен.
— Но ведь это — обман! Обман больных людей, их близких! Как ты можешь?
— А разве Бениамин Грач торгует обманом? Разве Грач имеет с этого коммерцию и получает неблагородных денег? Или Грач имеет стрептоцид у себя под матрасом, а людям сует мел? Грач вручает им надежду. Или надежда не может лечить? Или?
— Все равно нечестно, — не принял объяснений Виктор. — Махарадзе не допустил бы нечестности. И Таня не допустила бы, Таня тем более.
А Таня согласилась вечером идти гулять. И это было главным, и нечего ей было знать про грачевские махинации с мелом.
Так черта ли было в «Реквиеме аглофабрике»? Не ему, этому нелепому творению, назначался удел покорителя Таниного воображения. Забыть, выкинуть из головы, к такой-то матери! Смех подумать…
Впрочем, не тут-то было. Случалось и раньше — строчка, замысел, взявшие зачатие от неприметного впечатления, подобно мимолетной пыльце, тронувшей пестик растения, обретали плоть завязи, набухающей жизнью, объемом. Касание, обращаемое в материю плода, идущего в рост. Случалось, обычно так и случалось.   И он чувствовал в себе почти физическое вызревание стиха, когда вдруг, поправ аналогии природных естеств, все начинало вершиться сразу, подчиняясь пленительной и бездумной власти аномалий. Наливался плод, выбрасывались и выбрасывались новорожденные побеги строк, бесшумные взрывы цветения обнажали раскрывшуюся суть невнятного слова.
Во всяком случае, так или примерно так все это представлялось Виктору, так ощущалось. А потом могли произойти стихи, все целиком, от гребенок до ног.              А могли и не произойти, бросались, забывались, не то, ну и черт с ними.
От «Реквиема» же избавления не было.
Даже не от самого «Реквиема» как задуманного и придуманного сочинения. Дух, привидение какой-то метафоры, поселившейся в нем, шагу ступить не давало. Все следом, следом, чур-чур меня, а ему хоть бы хны.
Как известно, привидение при первом знакомстве просто пугает, абрис же свой рассмотреть не дает. Это уже когда начинаешь с ним общаться обстоятельно и постоянно, поймешь повадки и установишь характерные черты внешнего вида, а также внутреннего содержания. И поскольку Виктору систематически не было спасения от реквиемного духа, он и пытался распознать облик мучителя.
Почему бомбы — знак разрушения, предстали пчелами — знаком созидания? Близкая зримость образа: деформированный фасад аглофабрики. Напоминающий взбесившуюся архитектуру сот? Возможно. И все-таки не совсем то. Ему явилось некое сотворение вымороченного мира. Сотворение, созидание мира Войны. Бомбы и снаряды, работники Войны, созидали мир безмедовых ульев, ростовских полых кварталов, безлистых древесных крон. Особый мир, мир наизнанку.
Сотворение этого мира было сродни сотворению мира привычного, тверди и хляби земной. Каждый знает, вопреки протестам атеистов, что Творец не корпел долгие годы, лепя горные хребты, засевая пустыни селекционными сортами растений.
Начало мира было бесплотным. Ибо вначале было Слово. Слово и жест Творца. Бесплотный жест, возникновение стрелки на карте. А дальше — дикарский обстрел, остроносая саранча, летящая тьма стрел гигантских, сметающих с державной, надменной глади карты фронтов, просящихся, множащихся на картах дивизионных, полковых, превращающихся в покорную клинопись планшетных двухверсток, вытертых на сгибах. (Как настойчивость шипящих согласных дает услышать происходящее — щее!) И едва лишь разнокалиберный этот рой получает движение, как многотысячные сообщества судеб, умов, прозрений необоримых знаний и наивного невежества, непочатой любви и изуверившегося порока обращаются в плотную массу, численность, не дробимую на имена.
Они — численность живой силы, покуда живая сила, в свою очередь, не обращается в численность потерь. Они приобщены к апокалиптической форме существования мира. А дальше, дальше?.. Что в сути этого существования, кто там правит бал? Что это — обыденная конечность. Или конечность обыденности, только и доступной нашему уму? Или смена форм существования бесконечности, где бесплотный жест и анонимная численность как раз обретают желанную плоть конвульсией бетонных сот? Только у всего этого иной смысл и иные названия, потому что они — там, за пределом.
«О том не скажет ни природа, ни строчка зрячая твоя, а только опыт перехода в небытие из бытия». Вот что, единственное, покуда сказалось ему.
О, черт! Не то, не так. Галлюцинация, непричастность земной плоти, даже не ощущение, а предсказание его. Слова, как быт, можно осязать, обонять, а тут — иные словари, грамматика невнятицы.
«Бессмыслицы лицо оправить в речь не смею. Небытию у сущего названий вовсе нет. Поэт без слов… Что может быть страшнее? За что, за что такая кара мне! За что же мне? И не могу понять я. Но почему — ума не приложу — у этой немоты, у этого проклятья я вещий смысл на привязи держу?»
Эти-то слова в строчки собирались, подчиняясь привычному приказу, держали ранжир, но стоило окинуть взглядом их строй, как непроницаемость запредельного становилась еще беспощадней.
Что там, не в мире после твоего личного ухода, а в том опрокинутом, вывернутом преображении всего земного, явленном Войной? Войной не между армиями и государствами, а Войной с высшим доязыческим божеством, которому подвластно инакосущее, как тому Творцу, что трудился над сотворением мира, располагавшегося в зрении и сознании. Что там? Непривычность обыденности или смена форм присутствия во Вселенной? Что там в пределах владений Концов?                  А может, Начал? Тех Начал, что невообразимей и чудовищней Концов?
И деться некуда: днем, ночью, настигает, вцепляется в мозг, не отдерешь, не сбросишь. Хоть кому-то рассказать, хоть чуть-чуть освободиться смыслом от бреда, понятным от непостижимости, ну не все, хоть самое простое…
Он сказал Тане, беспечно, будто огласил подвернувшуюся под руку нелепицу:
— Странно все-таки: человек делает жест, простой жест — проводит на карте стрелку. И десятки тысяч живых людей обращаются в единую общность мертвецов.
— Кто проводит стрелку? — не поняла Таня.
— Ну, человек, полководец.
— Полководцев «вообще» не бывает. Бывают советские полководцы и гитлеровские полководцы. Разве вы не видите разницы?
Он сразу сник:
— Да, конечно, вижу…
Разговор, хотя и получился не таким, какого жаждал Виктор, свое дело сделал: здравая очевидность освободила от наваждения.
Впрочем, не насовсем. Еще возвращалась, возникала. Но постепенно обретая логическую четкость, меняя маршрут темы. Действительно, как только могло почудиться такое — бесплотный жест, война-созидатель, апокалипсис как форма существования, существования небытия? Война — в первую очередь противостояние идеологий, политических формаций, и одни и те же действия должны трактоваться по-разному. Ежу понятно. Куда его занесло?
Куда его занесло? И почему этот златокудрый ангел, которому бы цены не было на роли кисейных барышень в их школьной самодеятельности, обладает таким ясным, бескомпромиссным умом, умением сразу во всем дойти до самой сути?
«Любить иных — тяжелый крест, а ты прекрасна без извилин. И прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен». Прекрасна, любимая моя. Прекрасная дама — воистину.
Спустя месяц Виктор уже сам над собой посмеивался: что за бред может влезть в башку? Виктору вдруг представилось: он приходит в хибарку тети Зины и начинает читать свои рифмованные апокалиптические провидения. Ну и ну! Вероятно, именно в этот момент он уразумел: слова Махарадзе о том, что нужно народу и понятно ему, имеют вполне конкретный смысл. Но как сделать так, чтобы стихи могли помочь тете Зине и Даше, и всем на стройке?
Однако, черт его знает почему, но еще долго Виктор просыпался ночью от болезненного толчка в сердце. Так бывает, когда тебя будит память о какой-то огромной утрате. И точно: он чувствовал себя обобранным, будто отняли у него что-то бесконечно дорогое, важное, принадлежащее ему и никому больше. И потеря грызла, грызла…
Но! Происходило все это с Виктором во времена доисторические — с месяц назад. До повой эры. Ныне в календаре этой самой новой эры красное число, праздник, свидание с Таней.

Виктор повел Таню на кладбище. Как ни странно, единственным нетронутым войной кусочком земли в Угольном было именно кладбище. Смерть пощадила смерть. Провинциальная неизменность карликовых двориков за железными оградами, скромные надгробья, древесные кроны, уже заплатанные новорожденной листвой.
Сулящее время года — быстротечное детство листвы. «Быстротечное детство листвы, то что длится не дольше недели. Танцы с воздухом, игры в безделье, и тенями кропленные травы».
Оттуда, из того дня, из того вечера оно еще долго возвращалось к нему этим зрением, этим ритмом, этой капелью тени на земле, тени, не стоящей черной лужей под густолистым летним древом, а свободной стайкой темных мазков пятнающей землю.
Еще не стемнело. Еще доделывал свою работу закат. Еще не расстались с цветом голубые пики оград, красная звезда над обелиском братской воинской могилы, недавней, насыпанной холмом, и молодой плющ, повязавший раскинутые руки старого креста. И трава была зелена. Клочковатая, неровная, где щетинкой, где пучком, выбритая тупым лезвием заводского чада, приползшего и сюда.
Тут было смиренно и беспечально, хотя, казалось бы, где же обитать печали, как не на кладбище? Но печален был город, там, за кладбищенской стеной, развороченное кочергой войны пепелище, неплотное скопление хибар-времянок, готовящихся заснуть под сутулым дозором терриконов. Закат кроваво свежевал терриконовые туши. Однако, ввиду того что время закатов, рассветов, сумерек и прочего регламентировано свыше, по истечении срока работу эту предназначалось продолжить негасимому свету домны.
А на кладбище все было неизменно, только тени всюду росли. И Виктор с Таней шли по нечищенным дорожкам, наступая на бесплотные отпечатки молодой листвы и пружиня подошвами в листве прошлогодней. Скамеек вот только нигде не видать. Некогда почти у каждой могилки стояли лавочки, принимая гнет чьего-то горя, помогая утешительным сборищам воспоминаний, вслушиваясь в голоса новых самодельных панихид.
Пожгли жители Угольного все скамейки, пожгли, раскорчевали на топливо. Посовали в железные печурки времянок, и через гусиные шеи самодельных труб ушли дымом и горести, и воспоминания, и панихиды. В мир, в никуда.
Наконец одну скамейку обнаружили. Чугунное чудище со спинкой, венчаемой по бокам загогулинами наподобие рогов горного козла. И на лапах с соколиными когтями, судорожно впившимися в траву. Видимо, кто-то уволок давным-давно, еще до войны, скамейку из городского сквера. Сейчас в ней там и надобности не было, так как сам сквер мог быть лишь угадан по скопищу запекшихся пеньков.
Сели. Виктор расстелил на чугунных ребрах шинель. Впервые после той ростовской прогулки они были одни. Таня была возле, но становилась ли постижимей, или загадочность скрывала ее более обычного, Виктор понять не мог.  А что все будничные черты и подробности жизни возлюбленной обретают тайну, непостигаемость — знаете сами.
Впрочем, для начала беседы у Перевалова были заготовки. Сказал:
— Вы слышите, как пульсирует тишина? Нет, правда, вы замечали, что у тишины есть свой музыкальный ритм?
— Боже! — отмахнулась Таня. — Только, пожалуйста, без музыкальных ассоциаций! Меня немедленно начинает грызть скука: сразу — родители, долбежка на пианино этюдов Черни. Бр-р-р!
О, вот и повод проникнуть в ее прежнюю жизнь, сразу, с первых слов:
— Между прочим, не понимаю, как вас, такую юную, хрупкую, такую домашнюю, могли отпустить сюда? Неужели родители — ничего?
— А что — родители? Мама — человек передовой, сознательный, а отец… Отец меня боится, он теперь слова не скажет. Он знает: виноват.
— Чем же провинился бедный профессор?
— А я вам не рассказывала? Провинился, провинился. Я ведь вовсе не сюда хотела ехать, я хотела на фронт, в тыл врага. И пошла в ЦК комсомола, и меня уже направляли в спецшколу. И вдруг — стоп машина, сообщают: не берут. Не могу вам передать, в каком я была отчаянии. Ведь это — недоверие. Не-до-верие! Правда, тут же предложили ехать с нашей редакцией. Понимаете, отказаться в такой ситуации немыслимо. К тому же все-таки возможность быть полезной стране.
— Это из-за отца? У него что, в прошлом… — Виктор засмущался, тронув опасную для каждого тему. — Из-за отца, из-за отца. Но дело не в биографии. Он, оказывается, тайно от меня и мамы кого-то просил не посылать меня на фронт. К сожалению, узнала уже в день отъезда сюда. Ну, он получил скандальчик, уж все ему сказала. Кстати, о биографии тоже.
Таня и сейчас гневно вздернула голову, непререкаемо затянула шнурки воротника пальто. Меховой помпон (шнурки от воротника имели на концах белые меховые помпоны) смазал Виктора по щеке, заставив вспыхнуть, потому что прикосновение помпона было как бы Таниным касанием.
— Нет, не думайте, — успокоила Таня, заметив его внезапный румянец, — я говорю «биография» не в смысле какого-нибудь меньшевистского прошлого или причастности к оппозициям. Что вы! Боже! Он так аполитичен, что даже не мог бы примкнуть к уклону. Но научная деятельность! Я вам доложу…
Впервые после той ростовской прогулки они были одни. Таня была возле; пушистый воротник, замечательные помпоны, кроличий пуховый беретик. (Беретики эти продавали до войны с рук, прямо на улице, стоили шесть рублей. Виктор помнил: соседская девчонка каждый день плакала публично на кухне, чтобы все знали — мать не хочет покупать берет, говорит, дорого, говорит, мала еще, наносишься.) И в этом нежном оперении — воротник, беретик — Танино лицо тоже словно из розового пуха. Смотришь, прямо сердце болит от восторга, от боязливой бережности к ней. И при этом — открытость, прямота, никаких девчоночьих недомолвок, тех, за которыми — ничегошеньки, ну ничегошеньки. Неужели закроется, замолчит, не пустит в свою жизнь? Хоть бы время так не спешило.
Время спешило. Тени молодой листвы росли у подножья скамейки, быстротечное детство листвы устремлялось в зрелость, минуя отрочество.
«Быстротечное детство листвы. То, что кончится раньше недели, — лишь прообразы взрослой модели, лишь предчувствие новой поры».
— А что научная деятельность? — словно пробуя ногой холодную воду, сунулся Виктор продолжить разговор.
— Ах, это у него всю жизнь. Увлекался педологией, они с мамой тогда еще в школе преподавали, она — историю, он — литературу. Ну вы же знаете, какую оценку партия дала педологии. Мама, разумеется, публично, через газету, критически оценила свои заблуждения. Он — ни в какую, мама даже хотела уйти от него, только из-за меня осталась. А теперь с этим единым потоком…
— Каким потоком?
— Единым. Теория единого потока, блуждающие сюжеты в мировой литературе и прочее. Он, видите ли, ученик и последователь Веселовского, а все псевдотеории Веселовского развенчаны. Так найди в себе мужество открыто отречься, признай заблуждения. Нет. Это, видите ли, стыдно, а быть проповедником чуждого учения — что, почетно?
Теперь он вспомнил. Шамбинаго, профессор древнерусской литературы у них в институте, тоже ведь был учеником и последователем Веселовского. Дряхлый, всегда мерз, читал лекции в каком-то ямщицком зипуне, обращался к студентам: «Голубки!» Или: «Многоуважаемые». Или: «Многоуважаемые голубки». Первую лекцию начал: «Многоуважаемые голубки! В 1917 году я сошел с конвейера науки, чтобы посмотреть, куда он пойдет». На перемене все хохотали, смакуя каждое слово. Старик часто болел, особенно зимой, сдавать зачеты они ходили к нему на дом, где посреди заваленной книгами комнаты тот сидел недвижно в ветхом кресле, словно вмерз в нежилую стынь.
Однажды Виктор застал Шамбинаго на кухне: старик лиловым пальцем тщился выманить из замерзшего водопроводного крана хоть струйку, хоть каплю воды. Мучительная жалость охватила тогда Виктора.
Оттого, наверное, Танин отец представился сейчас тоже у мерзлого крана, в ямщицком зипуне.
— Бог с ним, — пожалел его Виктор, — ну не хочет каяться, это, в конце концов, его дело.
— Его? — вскинула голову Таня. — Что значит — его? Он что, независимый индивидуум, живет вне общества, идеи общества не имеют к нему отношения? Да, в конце-то концов, именно в конце концов, он что, отшельник из скита, у него нет семьи? Нет уж, позвольте! И мама, и я — она в институте, я в школе на комсомольском собрании — выразили перед товарищами нашу позицию. А как иначе? Разве вы могли бы поступить иначе?
Мог бы? А действительно, как бы он поступил? Ему вопрос такой и в голову не приходил. Пожалел старика, вмерзшего в серую глыбу комнаты, даже над словами насчет 17-го года и конвейера науки всерьез не задумывался. Хи-хи, ха-ха, и все. Что же он такое: тряпка, недоумок? Вот девочка рядом, пушистый воротник, пуховый берет, а какая ясность, отвага убеждения. Родной отец, а поди ж ты…
Но ничего не ответил, врать не хотел.
Впервые после той ростовской прогулки они были одни. Таня была возле, теперь уже укутанная в темноту, совсем стемнело. В темноте она была возле, рядом. И, наверное, можно было ее обнять, может, и поцеловать. И испытать тот сильный удар крови, который шибанул в виски в Дашиной хибаре, когда шея ее засветилась, став похожей на полупрозрачную стеариновую свечу.
И он обнял Таню и прижал к себе, готовый к ее гневному отпору. Отпора не последовало. Но не последовало и удара крови в виски, что крайне удивило Перевалова. Восторг в душе рос, а удара крови в виски не было. С Дашей было, а с Таней не было. Уже много лет спустя Виктор Петрович узнал, что ничего непостижимого в происходившем не заключалось, дело обычное, сексологи и сексопсихологи называют данное явление «блоковский комплекс», то есть благоговение перед обожаемой женщиной атрофирует эротические рефлексы, в то время когда иная, самая заурядная, способна, и прочее…
Но все узналось — потом. А тут удивленный, озадаченный Виктор ничего не понимал, смотрел через Танино плечо на соседнюю могилу, над которой возвышалась прямоугольная плита памятника, растворившаяся в темноте. Но тут взошла луна, и едва призрачный бледный луч скользнул по надгробью, как озарилась надпись на нем. И Виктор прочел: «Здесь покоится Виктор Перевалов». Таня выпала из переваловских рук, ударившись о чугунные рога горного козла, которые венчали боковую часть скамейки, унесенной из бывшего городского сквера.

Татьяна Васильевна, актриса, исполняющая роль Даши Колобовой, пойти вечером гулять не согласилась: «Ну что вы, что вы, репетиция, прогон другой пьесы, сил нет, сил нет». Перевалов огорчился. Положил он на нее глаз, наблюдая на сцене. Рослая, не обструганная по-теперешнему, в бедрах и груди женственная овальность. Овальность бедер источала призыв, особенно в походке. Сначала хотел даже сделать замечание: «Даша так не ходила». А потом решил — пусть ходит.
После репетиции сказал:
— Вы нашли интересное решение роли. Обычно женщин военной поры изображают мужеподобными. Хорошо, что у вас передовик производства, рабочий человек — женщина, женщина со всем запасом нерастраченной феминальности.            В этом особый смысл: война отняла любовь, мужчин, но потенция в женщинах оставалась, жила.
Благодарный взгляд метнулся к нему, неся одновременно ликование и тоску. Грузные от туши ресницы почти коснулись бровей. Брови темные, не правленные выщипыванием, гладкие до лакированности. Чистые. Но под глазами осыпь туши застряла в неглубоких морщинках. Морщинки эти канцелярскими «птичками» были воткнуты в уголки глаз, одно крылышко вверх, другое вниз, от туши почернели: у левого глаза верхнее, у правого — нижнее. Отсюда и ликование с тоской совместно. Глаза как с античных масок: левый — с комической, правый — с трагической. Не беда, утереть и — норма!
Заговорила быстро, как-то разорванно:
— А он все время: «Слишком современно, слишком современно». Боже! Перевоплощаюсь. Однако, видите, угадывается…
«Кто это — он?» — не понял Виктор Петрович, а потому спросил:
— Как, простите, ваше имя-отчество?
— Татьяна Васильевна, конечно же, Татьяна Васильевна! — она удивилась, будто он интересовался очевидным.
Ну вот, Татьяна, как та. В этом был некий знак. Но никаких золотистых локонов — черный пучок, гладкие волосы. (Что напоминало уже Дашу.) Этакая Эмма Цесарская из протазановского, еще немого, «Тихого Дона». Предвоенный идеал женской красоты.
Ответственный секретарь армейской газеты, где служил студент Виктор Перевалов, капитан Д. М. Бутков как раз по данной причине смотрел «Тихий Дон» тридцать два раза, последний раз — в день призыва. Сходил в кино и прямиком на сборный пункт. Когда на фронте рассказывал об этом, прослезился. Виктора такая сентиментальность прямо-таки потрясла: капитан не плакал и над убитыми.
По нынешним меркам «цесарская» красота из моды вышла, но вкусы Перевалова остались под стать идеалам капитана Д. М. Буткова довоенной поры.
— Ну, раз вас зовут Татьяна Васильевна, — сказал Виктор Петрович, — вы не откажетесь вечером показать приезжему ваш город?
Она отказалась, и Перевалов огорчился. Однако на миг, потому что тут же Татьяна Васильевна сказала:
— Лучше я зайду к вам в гостиницу. В отель.
В гостинице, в отеле, в зашарпанном переваловском «полулюксе», Татьяна Васильевна неосмотрительно тяжко рухнула в единственное полукресло, откликнувшееся скорбным мяуканьем рассыхающихся деревянных частей. По обе стороны кресла уронила сумки, стяговоалую, на длинном ремне «дамскую» и отечно-пухлую хозяйственную.
Метнула (видимо, взор она всегда именно метала), так вот, метнула взор на натюрморт, украшавший письменный стол. Наличие письменного стола и обращало гостиничный одноместный в полулюкс. Да еще ванна. Да еще холодильник индивидуального пользования, в отличие от коридорного, одного на все нелюксовые номера. Тем, кстати, никто и не пользовался, так как продукты воровали постояльцы. В холодной утробе томилась одиночеством бутылка старого кефира с запиской              «№ 203», придерживаемой аптечной резинкой.
Необходимо объяснить и про походный натюрморт. Или «походный боекомплект», как называл Перевалов бутылку коньяку, коробку конфет «Ассорти», пять апельсинов, пять яблок — фрукты. Именно столько и в таком ассортименте закладывал он дома в чемодан, не полагаясь на командировочное снабжение в пунктах прибытия. А посещение номера дамами всегда планировалось. Одноразовое. Возраст не тот. И еще скатерка с вышитыми крестом в центре инициалами «В. П.». Скатерку клала жена, Раиса Федоровна. Разумеется, не для комфорта мужних свиданий, а для гигиены питания Виктора Петровича без покидания номера — в провинциальных буфетах грязь, антисанитария. А Раиса Федоровна была врачом эпидемстанции.
Скатерка всегда годилась, приходилась к месту. И на этот раз тоже помогла скрыть пятна и разводы, походившие на увеличенных амеб на стеклышке под микроскопом. Пятна всяческие, кроме чернильных, что указывало на безработность письменного стола в его прямом назначении. Зато по характеру и абрису пятен можно было, как по геологическому срезу, прочесть штрихи жития прошлых постояльцев. Кто коньяком, вроде Виктора Петровича, разогревал дам, кто водкой местных поставщиков уламывал, кто чайком после трудовых будней хотел взбодриться, да по усталости бросал кипятильник на столешницу… Казалось, даже звуки былого тихонечко свиристели над столом леопардовой масти. Это очень возможно. Ибо, говорят, наука открыла: кожа предметов способна сохранять голоса времени наподобие магнитной пленки.
— Боже! Какая люксозность! — оценила боекомплект Татьяна Васильевна. — Совершенно не завозят апельсинов. Всегда прошу из столицы, а он: «Витамины умирают через неделю, нам поставляют уже в пенсионном возрасте, лишенные…»           А я обожаю, я южанка, учтите, южанка. Не понимает.
А еще распинается: «Моя Кармен, моя Кармен…»
— Какая же Кармен без апельсинов, — согласился Перевалов, — угощайтесь.
Ощутив свою причастность к творению Мериме, а вероятнее — Визе, Татьяна Васильевна постаралась задвинуть ногой под полукресло хозяйственную сумку. Сумка не поддалась, отечное тело не лезло в щель, но вдруг опало, выпустив из горловины две пачки стирального порошка «Рапсо» и смутив Татьяну Васильевну.
— Выбросили в шестом хозяйственном, исключительный порошок, можно вместо шампуня — голову, можно собак. Он всегда собаку. И стихи придумал: «Закупили мы «Рапсо», чтобы выстирать апсо». Порода лхасский апсо, слыхали?
— Лхасский, тибетский, надо понимать? — попробовал догадаться Перевалов.
— Он все с собакой, в стихах, кормить, на машине когда едет, собака на коленях. ГАИ уже указывала на нарушения. А он стихи: «Не катаем мы отныне ни медведя, ни кота, Пуфик едет на машине, ах, какая красота!» Представляете? Талант есть талант, что вы хотите! А талант — это все.
— Согласен. Так за талант? — Виктор Петрович разлил коньяк в стакан и фаянсовый бокал с надписью «Гостиница «Полет»», изъятый из ванной комнаты.
То, что Татьяна Васильевна ценила категорию таланта, очень обнадеживало. Уже может быть не командировочный флирток, а по «Кармен», опере, «Ты мой восторг, мое мученье». С ее, конечно, стороны. А женский восторг, поклонение дорогого стоят. Сразу представилось: идет Татьяна Васильевна по вокзальной площади, озаренная закатным пламенем транспаранта, по которому плывут облачка букв. Идет и думает смятенно: «Это его слова парят над миром! Боже! Вот кого послала мне своенравная судьба!» Ветра всех нравов и имен толкаются над площадью, распихивая друг друга в лестной надежде тронуть раскаленное полотнище, тронуть, обжегшись, отдернуть струю, но хоть зыбь, хоть белый бурунчик одной буквы взбудоражить па алом течении. Люди с запрокинутыми головами сомнамбулически пересекают площадь, твердят слова, уже знаемые наизусть, некоторые даже роняют сумки и чемоданы — до них ли? — не замечая, следуют дальше, подчиняясь чародейству слов.
— А где вы живете, Татьяна Васильевна? — спросил Перевалов.
— На Калинина.
— Это, кажется, рядом с вокзалом?
— Нет, что вы, совсем в другом конце, это от театра по Луначарского, потом Карла Маркса, а следующая — Калинина. Поперек.
Значит, вдали от вокзала, жаль.
— Но сначала все-таки Карла Маркса, — вдруг развеселился Виктор Петрович.
— Конечно же, Карла Маркса, а вы как думали? Понимаю. Карла Маркса — престиж, у него тоже там с эркером, дореволюционная постройка, конечно, к актерам пренебрежение, никакой творческой атмосферы, общежитие барачного типа, начальство по Калинина и не ездит, один бюрократизм. Не понимают, что искусство — это все. И что смеяться? Уж от вас-то, от вас! Боже!
— Да нет, — стал оправдываться Перевалов. — Я о другом. Просто вспомнилось про Карла Маркса. Я когда-то в нашей редакции в отделе писем работал. И вот когда разоблачили Берию, приходит письмо из Грузии, и обратный адрес: «Улица имени врага народа Берия». Берию-то заклеймили, а улицу переименовать не успели. Каково? А месяца через три приезжает в редакцию грузин: «Я вам письмо посылал. Помните?» — «Да, да, как, простите, ваша фамилия?» — «Карл Маркс», — отвечает. «Как это — Карл Маркс?» — «А мы раньше были Берия, у нас вся деревня почти — Берия. И колхоз имени Берия был. А теперь имени Карла Маркса. Значит, и фамилия у нас — Карл Маркс».
Перевалов залился смехом, предавшись давнему воспоминанию, но Татьяна Васильевна сказала обиженно:
— Даже вода с перебоями. Роль учишь, а на кухне: «Людмилу во второй состав перевели, с ней Динамов не может играть, у нее повышенная потливость. Вовка учительнице живое яйцо подложил на стул, пятна не отстирываются, особый материал, она из Ленинграда везла, теперь Туркиной — суд чести». Как вживаться в образ? Ну, скажите.
Татьяна Васильевна покинула переваловскую площадь, поскольку жила совсем в другом конце города.
Перевалов разлил по следующей. Его совсем не раздосадовало то обстоятельство, что Татьяна Васильевна рассказанной байки вроде и не услышала, вроде заряд попусту был пущен. Это в прежние времена Виктор Петрович для свиданий с дамами, даже «эпизодными», готовил занимательные истории и различные словесные развлечения, заговаривая женщину до кондиции. Сейчас уже предпочитал их собственный лепет. Татьяна Васильевна была в этом смысле — блеск! Она и договорила себя до нужной точки, простерла к нему руки:
— Вы — изумительный! И ум, и красота чисто мужские. — Тут Татьяна Васильевна душой не покривила. Возраст пошел даже впрок Виктору Петровичу. С годами он не обрюзг, не осел, держал осанку. Шевелюра только, чуть поседевшая, стала голубой. Но вот брови, как были — черные, в одну линию, и синеву глаз время не размыло, не тронуло тусклостью. — Чисто мужские, — повторила Татьяна Васильевна. — Я уверена, вы должны быть талантливы, у меня чутье, я даже воду под землей могу почувствовать и любое нахождение, мне даже в исторических раскопках предлагали. Они говорят: «Врожденный артистизм!» У вас талант, вот не видно, а я чувствую.
«Что значит — не видно, чувствую? — возмутился про себя Перевалов. —                 А пьеса? Она же играет в ней. Могла, слава Богу, установить наличие таланта. Слава Богу, всенародно признан».
Но выяснять недоумения не пришлось. Татьяна Васильевна обвила руками его шею, метнув прямо в переваловские зрачки восторг и мечтания. На этот раз чувства были однородны, без всякой мешанины античных трагедий и комедий: тушь с ресниц не осыпалась.
…Одевалась Татьяна Васильевна не жеманясь, открыто, без всяких там провинциальных «отвернись!». Но Перевалов сам встал и, обернув бедра простыней, отошел к окну, подставил спину вершащемуся женскому облачению.
Небрежно натянутая чернота ночи была наспех пришпилена к заднику неба              тут-там звездными кнопками, кое-где провисая замятинами света, может, отблесками несильного земного освещения. И потому что ночь торопилась, многие кнопки, не удержавшись, свалились наземь, посверкивая неровной грядой городских огней. Неровная эта насыпь из огоньков была немощна в излучении, только себя и означала. От нее, от горизонта до подножья гостиницы, гладкую черноту городка (именно городком представал сейчас областной центр) размечали затертые пунктиры фонариков и неуснувших еще окон, тоже брошенные как попало, будто пропетляла по темноте вороватая компания, набив рваные карманы звездными кнопками.
При всем при том все эти атрибуты городского освещения, даже соединив усилия, не были способны слиться в зарево, отчего и на четкость звезд влиять не могли. Прекрасно! Нынешние перенасыщенные светом города умерщвляют звезды, города лишены вольных звездных небес. Потому, даже невзирая на световые Замятины, черный полог пред взором отмечала некая неприрученность, почти дикая, почти степная. Захотелось вдруг шагнуть туда, за окно, взяв за руку одевающуюся за спиной женщину, увести в черноту, блуждать, собирая звездные кнопки.

В общем, захотелось иной жизни.
Вот она, степная небылица —
До краев запахнутая тьма.
Очи выжигают кобылицам
Звезды бессарабского клейма
Бубенцов столетних перебранка,
Да крылами щупая межи,
Ворон урожаи сторожит,
И поет ленивая цыганка,
Медленные плечи обнажив
— вслух прочел он.

Откуда-то явились эти давние переваловские стихи, забытые, покинувшие жизнь, что-то заныло возле сердца — жажда или незавершенность? Что-то оборвалось, что-то открывалось, обещая.
— Вы находите — у меня цыганский тип? Он говорит — испанский. «Моя Кармен, моя Кармен», ах, я уже говорила, — сказала одевшаяся Татьяна Васильевна. Она продолжала обращаться к нему на «вы». Перевалов не ответил, но того и не требовалось.
— Кармен! Каменщица Даша Колосова, вот что я есть. Он говорит: «Сыграешь Дашу, даю Катерину в «Грозе» и квартиру выбью». Он, конечно, чувствует, что виноват, из Саратова переманил, а никаких условий. Знал, что для меня искусство — все. Вы бы все-таки воздействовали, у вас же влиятельность, в театре все говорят — вы консультант Самого. Верно? Вам ведь только сказать мнение.
— Я тебя провожу. Сейчас оденусь, — сказал Перевалов.
— И не думайте, — запротестовала Татьяна Васильевна и, запихав «Рапсо» в хозяйственную сумку, двинулась к выходу: — Пока, до встреч.
Она почти скрылась за дверью, когда Виктор Петрович окликнул:
— Да, послушай, а кто это — он? Ты про кого все время?
— Боже! Ну конечно же, Дмитрий Николаевич, наш главреж, Громов. И вообще, о жилищных условиях актеров, не только лично моих. Скажете? Боже! Ремень перетирается, качество!
«Боже!» — этот всплеск-выдох уже был. У Тани, той. А больше ничего похожего. Ни-че-го.

В широкую щель приоткрытой купейной двери был виден фрагмент соборного иконостаса с изображением Саваофа. Серебряные струи волос и бороды обильно обрамляли божественный лик, всевидящие глаза под черными бровями раздвигали пространство. На коленях Бога лежала раскрытая Книга Бытия, взбитые в плотную пену облака, вправленные в голубизну небес за саваофовской спиной, означали место пребывания Вершителя судеб.
Звали Саваофа Роман Ильич Посохин. Числился он в выездной литературным редактором и имел странную кличку — Шестигранник, смысл которой был никому не ведом. Никому, кроме Махарадзе да Виктора. Виктор однажды допытался у Главного, в чем суть таинственного прозвища.
Сейчас Виктор увидел Романа Ильича сквозь широкую щель купейной двери, замершего на фоне окна, за которым клубились облака, и поразился схожести зрелища с фрагментом иконостаса.
Именно это ощущение и побудило Перевалова шагнуть в посохинское купе. Ощущение, побуждение неосознанное, схожее с дерзким стремлением приобщиться к тайне.
— Входите, входите, Витя! — пригласил Посохин. Виктор не знал, о чем говорить с Романом Ильичом, всегда только «здравствуйте, до свиданья», и все. Сказал первое подвернувшееся:
— Что читаете, Роман Ильич?
— А, это «Философия общего дела». — Он погладил ладонью лежащую на коленях старую книгу.
— «Общего дела»? — улыбнулся Виктор. — Вот уж не думал, что вас проблемы коллективного труда занимают. Махарадзе же вас именует — знаете? — «последним индивидуалистом».
— Тем не менее, — в свою очередь улыбнулся Посохин, — сочинение Николая Федоровича Федорова как раз призывает к коллективному труду, глобально коллективному.
— По созданию?
— По созданию, созиданию обитаемой Вселенной, где найдут себе место все земные поколения и цивилизации, ушедшие и живущие. И дело живущих — общим трудом воскресить ушедших.
— Воскресить? — не понял Виктор. — Но это же мистика, поповщина.
— Ну, если хотите, поповщина, в смысле осознания человеком идеи Христа, когда человек, созданный по образу и подобию Божию, сможет сравняться с Создателем в одном из главных своих предназначений — сбережении сотворенного.
— Как это? — ошалело спросил Виктор.
Видимо давно лишенный заинтересованного собеседника, Посохин начал излагать федоровскую теорию, и чередой пошли непонятные, абсурдные, но  почему-то завораживающие пассажи о вселенском Музее, заселении планет, регуляции природы, воскрешении мертвых, их реконструкции по малым частичкам.
Все открываемое было Перевалову непостижимо, нелепо, но внезапно он ощутил в себе какой-то странный холодок, дуновение, переносившее его в некие иные миры, до того скрытые, отверзание неведомого. А значит — не существующего.
Однако срок спустя он овладел собой:
— И что же, вся эта нелепица издана? Издана в наше научное время?
— Нет, что вы! Это дореволюционное издание. Разве они бы допустили такое.
Это «они» неприятно резануло Виктора, он не решился спросить, кого Посохин имел в виду, но бдительно почувствовал крамолу в безобидном местоимении. Поспешил оборвать разговор, заводивший явно черт-те куда.
— Простите, пойду. Грач ждет, плакат надо доделать.
— Да, да, конечно, — согласился Посохин. Короткий, в общем-то, дурацкий разговор. И при этом чувствовалось — опасный. И сам Посохин, Саваоф этот самодельный, какую-то опасность источал. Недаром ни с кем из редакционных близко не сошелся, со всеми вежлив, но не близок. Может, с Махарадзе чуть контактнее, чем с другими, но ведь Махарадзе-то его знал давно, сам и пригласил в редакцию. Он пару раз и сказал: «Наш уважаемый шестигранник», «наш скорбный шестигранник». И пошло: шестигранник, шестигранник.
Оказалось, Посохин служил прежде в редакции столичного еженедельника. Вообще-то он был переводчиком с греческого, латыни, особенно специализировался по Горацию. Но кому нужен в наше время Гораций? А пять европейских языков Посохина (мертвые языки не в счет) в международном отделе журнала были нужны. Для переводов отдельных материалов из зарубежной прессы, которую еженедельник получал по особому списку. Разумеется, материалы эти в самом органе не печатались, но были необходимы, так как им на страницах еженедельника давалась достойная отповедь.
Тут как раз и действовал шестигранник. Лиловый этот знак стоял на всех заграничных изданиях, означая: из редакции не выносить, никому из «недопущенных» не показывать. Видеть подрывную закордонную прессу разрешалось человекам четырем-пяти во всей редакции.
Другим, кроме Посохина, переводчиком был молодой парнишка, фронтовик вроде Виктора, отпущенный после тяжелого ранения. Парнишка этот однажды, нарушив запреты, взял домой американский журнал «Лук» — подобие нашего «Огонька». Но мало того что взял. Забыл в метро. Зачитался публикуемым в «Луке» детективом. А тут — его остановка, положил журнал на сиденье, а сам выскочил.
Помеченный шестигранным клеймом «Лук» каким-то образом попал в Органы. Не в органы печати, а в Органы. Парнишка вскорости исчез, сгинул. Проще говоря, был посажен.
Тогда Посохин сказал себе: «Не могу быть заложником шестигранника».                  И ушел из редакции.
Безработного старика, лишившегося зарплаты, а главное, продовольственных карточек, пожалел Махарадзе. Взял в выездную.
Все это вспомнил сейчас Перевалов. Отчего осадок от разговора стал еще противнее.
Но — надо же! — ощущение холодка в груди, вхождения в неведомое нет-нет да и настигало Виктора…

Один из наших с Виктором гостиничных вечеров был особенно прекрасным, размягчившим мне душу вконец. Тогда мы обрели друг друга в первозданной пылкости нашей юной дружбы, в твердом сознании того, что не прожить одному без другого ни дня. Может, так бы и случилось, если бы не события последующих дней. Но о них — своевременно.
А тогда… Тогда к нам вернулся необходимейший компонент нашего студенческого бытия. Чтение стихов.
В те, прежние, годы стихи были не просто делом нашей жизни, они были формой существования, причем существования всеобщего. Я уж не говорю о том, что каждое новое стихотворение, написанное одним из членов нашего поэтического братства, должно было немедленно быть прочитано всем. Каждая чужая строфа, услышанная, узнанная, обязана была стать всеобщим достоянием. Помню, как часто посреди ночи голосил телефон в моей коммуналке, и Саша Межиров или Семен Гудзенко обрушивали на мою не проснувшуюся еще голову водопад, камнепад  чьих-то ритмов и ассонансов, берущих начало во фронтовом треугольнике письма от Бориса Слуцкого, Миши Кульчицкого или Сережи Наровчатова.
Нашими учителями были классики поэзии 20-х годов — своенравного поэтического пика, ныне по невежеству не ценимого. Илья Сельвинский, Павел Антокольский, Владимир Луговской, Николай Тихонов, авторы «Орды», «Улалаевщины», «Санкюлота»… Учителей и учеников связывали особые отношения: мы благоговели перед их судом, но держались они с нами на равных, мол, в поэтическом содружестве все перед судом Времени — едины.
Тогда еще свободно не издавались Мандельштам, Цветаева, тогда были изъяты из библиотек книжки «врагов народа» Николая Заболоцкого, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Но меж нами они ходили в списках, каждый знал их. Мне повезло: один мой поклонник, известный официальный критик, дарил мне такие списки. На страницах газет и журналов он клеймил эти «чуждые и упаднические» стихи, но, будучи истинным знатоком поэзии, ночами перепечатывал и переплетал в изобретательной красоты обложки самиздатовские собрания поэзии. И дарил друзьям.
О, подоконники Литинститута! О, ночные трамвайные остановки! О, скамейки Тверского бульвара военной и послевоенной поры! Сберегли ли вы наши голоса? Мне всегда кажется, что если однажды ночью я посещу эти заветные адреса, то найду там эхо строк — притаившееся, недоступное непосвященным.
А какой потусторонней силой наполнены были для нас ученические, несовершенные наши строчки! Они умели бросить вызов всему человечеству, умели шепнуть невыразимое, умели врачевать раны и утолять беды. Они брались написать биографию поколения. Так, во всяком случае, нам казалось. Сейчас, вспоминая ощущения тех лет, поймала себя на том, что повествую о них с наивно-пафосной интонацией, им присущей. Сегодняшний читатель, листая стихотворные сборники той поры, обнаруживает в них лишь официально-регламентированную дозволенность тем и форм да предписанную одовость в описании общенародных событий, желание поэтов «попасть в струю».
Так и не так. Чтобы понять истинную суть литературы того времени, необходимо понимать психологию тех литераторов, которая объяснялась отнюдь не единственным стремлением стать «придворными». Все сложнее. Ведь и стихи, вовсе не предназначенные для печати, кажутся сегодня продиктованными мотивировками, чуждыми нынешним поколениям. А написаны они были, как говорится, «самой душой». Время, эпоха смотрелись в те стихи, диктовали их. Такими уж они были — время, эпоха. И простодушными, и лукавыми. И, как знать, может, когда-нибудь читатель, свободный от политических пристрастий, прочтет те стихи уже на иной лад, отдавая должное существу поэзии в них, и одолеет пониманием многомерность прямолинейности. Самое сложное для читателя, отделенного от описываемой поры десятилетиями и сменами государственных формаций, постичь механизмы действия автоцензуры, которая для поэта была могущественной и более непререкаемой, чем цензура официальная.
В часы наших с Виктором вечерних бесед в гостинице я думала об этом непрестанно…

Весна своенравничала. Один день теплый, другой — назад к зиме тянется. Виктор уже было шинель на третью полку своего купе закинул, а вдруг шинелька-то опять понадобилась. Одевался, сунул руку в карман и, как на притаившееся существо, наткнулся пальцами на пакетик с мелом.
Так… А если они ждали этот псевдострептоцид? Может, тогда не открыли, потому что все на работе, в школе, и Митя, бедняга, лежмя лежал? Но ведь стрептоцид — мел, чисто белгородский мел и ничего иного: а они-то этого не знали и верили. Как же он мог! Как забыл! Идти, идти сейчас же. Каяться, прощения просить. Немедленно. Впрочем, Митя давно здоров. Что это он с бухты-барахты заявится? Нет, необходимо все объяснить. Виктор, сам того не замечая, искал доводы, чтобы убедить себя в непреложности похода в хибарку.
Пошел. Даже заторопился.
Он нервничал (с чего бы?) и непрерывно тискал пальцами пакетик с мелом, опущенный в теплую глубину шинельного кармана. Даже не просто тискал, а как бы держался за этот пакетик в готовности предъявить щуплую бумажную козявку пропуском, оправданием своего прихода.
В чем, собственно, оправданием? Им же нужно, их детям спасенье, исцеленье нес.
Из-за дверей метнулась Катя, полуразутая, двумя руками вцепившись под подбородком в накинутую шалашиком шаль.
— Иди, иди… Мамка тама, ждет уж.
— Как чувствует себя Митя? — Виктору подумалось, что Катина торопливость объясняется тем, что мальчик снова заболел: вот послали к ним за помощью.
Но Катя заговорщически похлопала заячьей своей губой:
— Убег уж.
Со света полутьма опустошила комнату, и Виктору навстречу вышел только он сам. Вышел из глянцевого провала вагонного зеркала, объявляя тем самым: вот ты один на один с самим собой, а это значит, что предстоит что-то сделать, решиться на что-то. Свидание с собственным отражением ощущалось именно так. Но тут же за условной границей стеклянного обиталища жизни как бы установился тот праздничный стол, ребята грудились за ним, под пристальным взглядом коптилки оплывали слабые фуксиновые осколки постного сахара. И надо всем призрачно светилась высокая Дашина шея, стеариново-полупрозрачная.
И снова стало жарко и застучало в висках.
Даша вышла откуда-то из-за угла, может, из-за печки, непонятно откуда. Вышла, возникла, встала перед ним, уже не воспоминанием, а душным живым присутствием. Но вроде бы и бесплотным, потому что Виктор видел в том месте, где стояла она, только непонятное белое пятно, а над ним ее лицо, выступающее из какой-то плотной копоти.
— Слава-те, Господи! Пришел, — сказала Даша, просторно крестясь. — Спасибо, милый! — Она в пояс поклонилась, и черная копоть облила ее всю, почти скрыв. А когда она наклонилась еще ниже и замерла так на миг, он увидел ее открытую шею и понял, что это — волосы, распущенные Дашины волосы предстали плотной копотью. И никакое она не белое пятно, а просто в ночной рубашке.
Эта поза подсказала образ: склонясь, она моет голову в невидимом тазу. Ах, что за идиотская неотступная привычка вечно подбирать сравнения!
И это — сейчас! В такой момент!
Даша выпрямилась и сделала шаг к нему:
— Ну что застыл? Жду ведь, видишь?
Вложив все отчаяние перед неведомым и неминуемым, всю жажду спасения от него — тем более устрашающего, что и влекущего, — все обратив в каменную напряженность пальцев, упрятанных в карман шинели, Виктор впился в маленький пакетик мела, отрешенно покоящийся, как мы сказали, в той теплой глубине. Виктор не впился в пакетик, он ухватился за него, будто был тот не игрушечным конвертиком, а могучей скобой, на которой — повисни и не рухнешь в пропасть.             И тут же различил разминаемую пудру мела, сочащуюся из образовавшейся в пакетике дыры. И снова ни к селу ни к городу в голове: пальцы-то заляпаны, как к Даше прикоснуться, измажешь всю?!
Ну что за бред, при чем тут эти мысли?
Впрочем, как раз эти мысли были последними, ярко обозначившимися. Дальше — пустота. А Даша, пригнув к себе, целовала Виктора в глаза, шею, губы, скорыми пальцами высвобождая его из шинели, расстегивая ремень, ошалело шепча: «Дождалась тебя, милок, дождалась. Я ведь тебя еще на дороге в окошко увидела, Катьку выгнала, я ведь на стройке в тот день, в первый, знала, что дождусь, не робей меня, милок, все, как надо, сама сделаю, ты иди только ко мне, ты иди только, ах, неуч ты мой, ах, пацаненок, а еще солдатик, а еще в шинельке, да не робей меня, не робей…» И сам не понимая, как это произошло, он оказался с ней, в ней, в топкой сердцевине ее горячего тела. Но в какой-то момент происходящее вдруг представилось ему как бы со стороны, и в глаза бросилась нечистая Дашина рубашка, уродливо вздернутая на животе, мокрые клоки в подмышках закинутых рук, едкий дух пота, точно настоянный на всех запахах хибарки, пресек дыхание, удушливо проникая в глаза, уши, грудь. Он увидел свои неряшливо и беспомощно спущенные брюки, из которых торчали синюшные в липком свете оконца ляжки, увидел набухшие весенней влагой ботинки, которые не успел снять. Ну и ну! Чистый Бениамин Грач, рухнувший в кровать, не снимая ботинок! Конечно, об этом тоже было нелепо думать. А что бывает «лепо» в такие моменты?
Виктор выскочил из хибарки, так и не в силах унять эту скользкую дрожь. Его мутило, его опустошенное тело было чужим, отвратительным. Неужели так всегда, навсегда? Сладостная тайна, поэзия, голову теряли, самоубийства, необоримая тяга, наслаждение, наваждение, о, если б навек так было, клеопатровы ночи… Это? Это? Это? А как у других? Может, он выродок?
Однажды на фронте был разговор. Тогда убило Диму Сверчкова. Кто-то сказал: «Жалко мальца, жизни еще не посмотрел, даже бабу не попробовал». И начали вспоминать. Кто как — первый раз. Говорили разное: «Я как бы родился. То дитем, а теперь мужиком, сила такая завелась — все сверну». «А я ничего. Ну, ничего. Как было, так и есть. Женили, и ладно. Все с женами спят, ну и я, думаю, буду. Ничего такого нет». «Во лопух! Нет! А что же есть? Да это самое главное и есть. Я, если хочешь, восемь раз в разведку к немцу схожу, если скажут: вернешься — баба твоя». И никто, решительно никто не признался, не рассказывал о скользкой дрожи, об омерзительности собственного тела, таком, что не хочется жить.
Гнусные подробности свидания врывались в память, тошнило все гаже, наконец, вывернуло, мучительно, спазмами. Очнувшись, Виктор обнаружил, что держится рукой за пожарную кадку, установленную возле какого-то скороспело сбитого строения.
Наклонил лицо к черной плотной воде. У самых глаз, морща, казалось бы, твердую поверхность, промчался водяной жучок, означая свой путь шеренгой крупных, увеличивающихся скобок, берущих начало в хвостовой точке насекомого и венчаемых овалом, образуемым самой крупной волновой скобой и кадочной стенкой. Все виделось ясно, как под микроскопом. Хотя, скорее, удалось подсмотреть в телескоп черноту Вселенной в миг, предшествующий сотворению мироздания, когда подвижная мысль Творца размечает орбиты грядущих светил.
«Господи, о каких глупостях думаю!» — Виктор тоскливо тронул губами жучковый след, погрузил в воду лицо, холод сжал виски, сразу же оттолкнув, отторгнув. Стало легче. Провел пятерней со сжатыми пальцами ото лба к подбородку, стекающая вода струйками увлекла, смыла вязкую тяжесть, какой, оказалось, было физическое наличие ужаса и отвращения, владевшее им.
И опять несуразица: полностью освободить от кошмара могли бы только стихи, запечатляющие все точно. Жизнь, переплавленная в строчки, освобождается от страдания, постижение стихом — самая могучая разгадка тайны. И для себя, и для других, кто проходит через подобное. Да, да, только стихи. Правда, Виктор тут же ужаснулся, устыдился этих мыслей. Стихи об этом? Нет, нет, разумеется. Для поэзии существует строго очерченный реестр тем, вырываться за барьер в запретные зоны — немыслимо. Вот если бы стихи о Тане… Но тут ударом, наотмашь: «Таня!»
Таня. Как же теперь приблизиться к ней, обнять, коснуться рукой, но что рукой — словом? Прекрасная моя, чистая, красавица моя, вся стать, вся суть твоя, ладони, держащие неплескающуюся воду, метельное реяние фаты… Как же теперь?
Малодушно подсунулось: а никак. Разве обязательно докладывать? Значит — скрыть, врать? Не врать, а лгать. Напялить на себя театральный костюм непорочности и разыгрывать пошлый водевильчик под титром «Ничего не случилось».
Ничего не случилось?
«Ничего не случилось, пожалуй, только шла кавалерия вниз. Впереди командир возмужалый, позади молодой гармонист». Он произнес вслух, опять же недоуменно устыдившись: «Господи, о чем я?»
В тамбуре жилого вагона Виктор столкнулся с  редакционной машинисткой Маргаритой Василь- евной, прямо в перину крепдешиновой груди влип  руками, однако извинилась она: «Пардон». Пардон  был сопровожден проницательной улыбочкой,  понимай как знаешь, может, ей неловко, а может,  все про него известно. Тогда — кошмар: Маргарита Васильевна сокупейница Тани.
Значит, Таня сейчас одна?
Без стука отшвырнул дверь. Моментальная магниевая вспышка взора подарила прощальный портрет возлюбленной. На вечную память: полы халатика в турецких огурцах чуть разошлись, открыв колени, нога на ногу, золотые локоны склонены к открытой книжке. «Печально кудри наклонять и плакать». С порога безотчетно, к ней в ноги, лицом приникнув к турецким огурцам. Кажется, так все и было. Еще мазнул мокрым чубом по Таниной обнаженной коленке, потому что она ласково ойкнула:
— Ой! Мокрый… Откуда ты, прелестное дитя?
Слов для ответа не было. Были, были слова, ворохи слов, груды, терриконы, тектонические нагромождения. Только звуком обернуться не могли. Невесомые Танины пальчики нырнули в его виски, зашевелились там, затрепетали стайкой бабочек.
— Ну, правда, откуда ты такой мокрый? Может, был у русалки? Ну, говори, кто эта Жизель? Знала? Поняла? Догадалась? Слова прорвались:
— Родная, любимая, единственная, прости! Я — грязное животное, я скот, скот, я сам не знаю, как это вышло…
Пальчики окаменели, впившись в кожу Викторовой головы, и дальнейшее молчание, — точь-в-точь, как сказано Шекспиром.
Продолжительность трагической паузы Виктор, разумеется, определить не мог. Столетие, вечность, бесконечность. А потом отвердевшие пальчики брезгливо, как мокрую крысу, сбросили его голову с колен. Таня поднялась, левой рукой придерживая полы в турецких огурцах. Правой открытой ладонью произвела жест, выдворяющий Виктора из купе, как бы совместно с окружающей его порочной атмосферой:
— Убирайтесь! Я вас ненавижу, а себя презираю.
И он убрался. Из купе. Покинуть вагон сил не было. Неразрешимый человечеством вопрос принца Датского «Быть или не быть?» перед Виктором не стоял. О каком бытие, каком существовании могла идти речь? Умереть, уснуть.                   И только. Только, только — как? Каким путем? Куда бежать — под поезд, в реку?.. Реки в Угольном нет. Да, но есть пожарная кадка. Голову — в черное нутро. Туда.
— Кого я вижу! Или статуя Командора решает себе, не переквалифицироваться ли в Дон Жуана? Или? — Из их купе вышел заспанный Бениамин Грач.
Вышел Бениамин Грач и все опошлил. Взял Виктора под руку и отвел в купе, где тот ничком повалился па полку Грача — карабкаться наверх не было сил, — разрыдавшись тупо, стыдно, по-мальчишески.
— Это хорошо, что ты умеешь плакать. Это колоссально. Это нужно, это прямо-таки необходимо. Потому что, если человек не умеет плакать, скажем, даже фигурально, не умеет выдать рыдание души, человек никогда не станет поэтом. Все!
Пиши пропало. Но ведь мы очень-таки желаем, чтобы ты стал поэтом. Желаем или?..
Милый, сердобольный Грач, вертоносый утешитель скорбящих, святой угодник местечкового захолустья! Если бы можно было раскрыть перед  тобой всю бездну омерзения, позора, утрат, бездну,  исходящую, точно кратер вулкана, огненной лавой боли, клубящуюся сонмами ядовитых видений, бездну, на смрадном дне которой барахталось тщедушное и непутевое Витино существо! Если бы! Если бы облегчить душу рассказом и смыть пониманием! Но — о чем речь?! Какие страдания юного Вертера, числящегося по штатному расписанию поэтом-литсотрудником выездной редакции, могли быть доступны унылому резателю плаката «Поднажмем чуток, будет домнам ток!» Тем более что насущная необходимость электроэнергии для нужд доменного цеха и та не вполне осознавалась Грачом. Что уж говорить о любви, страсти, о муках кровоточащего сердца.
Грач, небось, женское тело-то видел только на занятиях по рисунку, когда мосластые или сонно-оплывшие натурщицы тусклым сознанием перекидывали причитающиеся за позирование рубли с кожемитовых сандалет на чайную колбасу. А любовь, любовь, вершитель совершенного, тот миг, «когда любовию и негой упоенный, в молчанье пред тобой коленопреклоненный, я на тебя смотрел и думал: ты моя!..» Понять такое Грачу?
Вообразите только: Грач отправляется на свидание. Нет, представьте, представьте. Плоская черная фигура, заимствованная с египетской вазы, движется по терракоте закатного неба. Острые углы вздергиваются над горизонталью ночи, журавлиная графика. Одна рука отведена назад, ладошка обращена за застенчивым подаянием к кому-то, идущему следом, другая рука простерта Грачом перед собой.  В ней, в кулаке зажата роза. Алая, красная, пунцовая, горящая. Горит, будто последний огонь в кострище. И линяло окрашивает терракоту неба вкруг себя. Фигура Грача черная, силуэтная, а роза горит.
Ах, идиотство! Ну что за предательская склонность разглядывать картинки воображения или затевать игры в слова в моменты самые неподходящие. При чем тут Грач, спешащий на свидание? Такое горе, душа с телом расстается, а думаешь черт знает о чем!
Но Грач-то карикатурен в такой ситуации. Что может понять Грач? Что можно ему объяснить?
— Лично я, Витя, имею к тебе расположение, и убей Бог, чтобы я скрытничал в этом вопросе. Но в данный момент я еще имею на тебя и надежду: рядом с тобой, Витя, проковылял шанс. Шанс стать поэтом. Важно не позволить ему завернуть за угол. Ты меня понял?
Бениамин Грач гнул свое. И каждая его фраза вызывала в Викторе новый и новый спазм рыданий. Новый и новый, пока он не заснул, обессиленный, полумертвый. Среди ночи разбудил Танин голос: «Я вас ненавижу, а себя презираю». «А ведь мне уже кто-то говорил эти слова, — ясно подумал Виктор. — Да, да, эти самые. Кто же? Ни с кем у меня подобного не было… Стоп! Да ведь это не мне. Это Печорину говорилось. Княжна Мери — Печорину».
Он перевернулся па спину и улыбнулся в темноту. Слава Богу — в темноту. Грач не мог увидеть.
«Стихи мои, бегом, бегом, мне в вас нужда, как  никогда!» — тихо попросил Виктор.

Признаюсь: слушая рассказ Виктора о его грехопадении, о разрыве с Таней, я испытывала корыстную радость. Наконец и мое повествование (о  том, что я буду об этом писать, мне уже было ясно) вырулит на тряский и опасный маршрут страстей. Согласитесь, про любовные передряги и писать, и читать куда интересней, чем про самые вдохновенные подвиги созидания материального мира. Но я — раб условий, поставленных самой себе. Рассказывать могу только со слов Виктора или о том, что происходило в нем во время нашей встречи. Тут я пользуюсь разными источниками информации.
Так вот, как автор данного рассказа я нахожусь в очень сложном положении. Дело в том, что повествование мое нежданно-негаданно достигло одного из самых драматических моментов. Событие, которое я имею в виду, подробно описано в Произведении, так как являет собой одну из главных героических страниц восстановления Угольного. Речь идет о выпрямлении домны № 6, похилившейся во время бомбежек и артобстрелов. Да, в Произведении все описано подробно, и я, не боясь быть уличенной в технической безграмотности, могла бы перенести весь процесс подъема в данное повествование. Однако сложности мои заключаются в том, что Виктор не пожелал излагать мне это событие, сказав только, что, когда выпрямляли домну, случилась трагедия: разбилась Даша Колобова. Кликнули клич добровольцам лезть на верхотуру, она вызвалась.
Видимо, хоть теперь Виктор и бросил писать стихи, хоть и создал Произведение, в сокровенных уголках души он оставался поэтом. Чем иначе объяснить, что, рассказывая мне обо «сем случившемся, он не пожелал обрисовать впечатляющую картину подъема, а зацикливался на каких-то незначительных деталях? Поэзия, как известно, бог деталей.
Детали же эти были таковы. За несколько дней до подъема домны в хибарке произошел скандал: кто-то из детей пустил на растопку письмо, полученное некогда Дашей с фронта. Узнав про сожжение, Даша кричала и плакала. Падая с верхотуры, Даша оборвала транспарант, опоясывающий домну: «Кадры решают все».
Виктор на похоронах не мог заставить себя подойти к гробу проститься с Дашей. Вот сами-то похороны он мне описал довольно подробно. Хотя тоже со странными деталями. Так что, повторяю, могла бы я живописать те героические факты, и повествование обрело бы более оправданный и последовательный характер. Но это был бы уже рассказ об Угольном, а не история о литераторской судьбе Виктора Перевалова. Ведь не случайно же (хоть и не намеренно) возвращался он к чему-то, что изымал из общего течения событий. Так что я поступаюсь стройностью композиции, выписыванием характеров персонажей и, тем более, их числом. Чтобы понять все происшедшее, я обязана следовать прихотям Викторовой памяти.

Дашу хоронили в настоящем гробу. Ведь это были первые официальные похороны в освобожденном Угольном. Погибших при бомбежках или во время боев за город торопливо укрывали мерзлой землей, домовитость гробов не соседствовала с бездомностью улиц. Позднее гробы сколачивали кое-как из уцелевших щербатых досок, тех, что не успели сжечь в ненасытных железных печурках. А тут стройуправление выписало свежий тес, и начальник ОРСа собственноручно отрезал кусок кумача из транспарантного запаса. Жаль, цветов негде было взять. Но тетя Зина намотала на проволочки цветастые тряпицы, и эти «розы» женщины вложили в угомонившиеся Дашины руки. Руки покоились одна на другой, и чистая правая прикрывала черные пятна вара на левой. Хотя товарки и обмыли покойницу, вар так и не удалось оттереть: падая, Даша угодила рукой в котел, никчемно стоящий на площадке под домной.
Все было, как надо. Парторг произнес речь, отметив, что смерть Даши — героическая, можно считать, как на фронте, поскольку фронт проходит и здесь. Образно говоря. Шел разговор, что даже оркестр из областного центра запрашивали, но тот не приехал ввиду получения разнарядки на отмечание первой выдачи на-гора угля шахтой 18-бис. Потом, правда, разговор сменился: оркестр будто не дали, чтоб не сосредоточивать внимание народа на трудностях периода и даже на возможных при этом жертвах.
Может быть и так. Во всяком случае, по этому же мотиву одному из корреспондентов московской газеты не позволили передать очерк о Дашиной гибели. Но Тенгиз Давидович Махарадзе в своей выездной многотиражке заметку про Дашу напечатал. Махарадзе есть Махарадзе. И музыка была. Взялись невесть откуда бас-геликон и турецкий барабан. Мелодия «Вы жертвою пали» давалась им с надрывом, можно сказать, не давалась, помечалась только, но барабан размеренно, порционно отвешивал удары, у могилы смолк, а развес пошел ударами земли. Сначала крупными, барабановыми, дальше — мелочевкой, в конце концов и беззвучной.
В Викторе похороны и остались отпечатками звука. Зримое вернулось позже.
Даша вся переломалась, но лицо было пощажено падением, в гробу лежала она, Даша. У гроба сгрудились все товарки и возглавляемая тетей Зиной ребятня. Ребята не плакали — уже всех родных отхоронили, обвыклись со смертью, видно, лишь перепуганы были. Но все исполнили по тети-Зининому наказу: подходили по очереди к гробу, кланялись в пояс и винились, кто в чем перед Дашей согрешил.
Машутка кланялась низко, множественно, на каждое слово:
— Тетенька Даша, это я тогда постный сахар взяла, а ты на Катьку подумала.
Катя просила, как живую:
— Мамочка, хорошенькая, любименькая, прости, мамочка, я же не знала, что тот листок — тебе письмо фронтовое, печка-то никак не горела, прости, мамочка…
Юра резко тряхнул всем телом, треух слетел с головы, он полез за ним и откуда-то снизу, почти из-под гроба только и сказал:
— Буду, буду.
А Митя лишь беззвучно шевелил губами, что шептал — неизвестно, хотя тетя Зина все наклоняла его за плечи: «Винись, винись, ты самый виноватый». Сама тетя Зина, то и дело вытягивая шею, осматривала толпу, чего-то напряженно ожидая.
Наконец меж людей пробилась запыхавшаяся Клавдия, одна из Дашиных подруг, сунула тете Зине маленький сверточек, та аккуратно положила его в гроб, перекрестилась, сама уже поясно поклонившись.
Никто, даже распорядитель из завкома, не отважился выяснить, что за непорядок с какими-то сованиями непонятных предметов. Впрочем, на скудных поминках Клавдия разъясняла всем и каждому.
Когда тети-Зинин дом разбомбило, хозяйка на работе была, а вся семья — в хате. Глафира, старшая дочка, как раз спала. Так из-под обломков и вытащили в одной рубахе, голоногую. Так и в землю положили. Не усмотрела тетя Зина, в беспамятстве была, что дочка на тот свет босая отправилась. Пеняла потом соседям, как такой грех допустили, а те: «Да ладно, тетя Зина, живым чулок негде взять, что уж тут». Но тетя Зина с той поры каждое воскресенье ходила на барахолку: свой хлеб не ела, только половину ребятам отдавала, хотела хлеб на чулки сменять, чтоб — новые. Однако, как назло, никто на барахолку чулок не нес. А тут такой случай. Дашины похороны. Тетя Зина задумала: «Скажу Дашеньке, передай там Глаше, сними материнский грех». И то ли Глаша, то ли Даша услышали, помогли: Клавдия на барахолке чулки выменяла, успела. И чулки нормальные, ненадеванные, Глаша не обидится. Да и Даше не стыдно такие передавать.
Виктору Клавдия тоже объяснила про чулки. Почему-то история эта потрясла его не меньше самой Дашиной гибели. Он даже сказал об этом  Махарадзе. Собственно, хотелось сказать об этом Тане, которая стояла рядом с Тенгизом Давидовичем, но к Тане Виктор теперь обращаться не решался. Однако Таня отреагировала, презрительно качнув локонами:
— Боже, какое невежество, какая душевная тупость! Человек потерял всю семью, а печется о каких-то суевериях! Я порой думаю, что эти люди вообще не способны на серьезные переживания.
Он больше о чулках никому не заикался. Никогда. Правда, описывая в Произведении подъем домны и Дашину смерть, Виктор испытал неодолимое желание вспомнить и историю потустороннего обряжания, но, разумеется, нелепость подобного стремления была очевидна.
Какие уж материнские причуды: о самой кончине знаменитой каменщицы Дарьи Колосовой, героически выполнившей свой трудовой долг, равный воинскому подвигу, в Произведении остался один абзац, включая цитату из надгробного слова парторга. А в инсценировке и это ушло. Слишком масштабным было Произведение, чтобы вместить все его детали в двухактную пьесу. Нет, нет, в пьесе было.                        В репликах. Сняли уже на приемке спектакля.
Так никто и не узнал, что хоронили Дашу в настоящем гробу, что начальник ОРСа не пожалел транспарантного кумача, что держала Даша в руках (с левой не оттерли вар, вот беда!) тряпичные цветы на проволочках, что музыка все-таки была. И что тетя Зина по душевной своей тупости пеклась о том, чтобы у дочки на том свете все было по правилам, как положено человеку.
Но, если вдуматься, какое, собственно, значение  имели все эти подробности для читающей публики? Да ровным счетом никакого. Для читающей  публики не имело значения и то обстоятельство,  что смерть Даши вовсе не была ни героическим  поступком, ни несчастным случаем. Даша сама  бросилась с домны. Затем и вызвалась туда лезть. То есть было это самоубийством — единственным спасением от любовной муки.
Полгода назад пришел Даше фронтовой треугольник, в котором некий лейтенант Василий Треухов извещал ее, бывшую свою невесту, что судьба свела его с невыразимой красавицей Тосей из их дивизионного банно-прачечного отряда, что в данный момент Тося отправлена в тыл по причине беременности, а между ними (им и Дашей) в силу этого все кончено. Расстаемся, утешься, подруга, иногда о былом вспоминай.
Знала истиную причину Дашиной смерти одна тетя Зина. И никому не рассказывала. Да никто бы и не поверил, что шалава Дашка, которая спит с кем ни попадя, говорят, даже со страхолюдным художником Беньямином, на такие чувства способна. Тем более — порешить жизнь через эти чувства.
Так что публике, читающей Произведение, и эти сведения ни к чему.
Бениамин Грач резал плакат. Свесившись с верхней полки (вторая, нижняя, в их купе была превращена в склад Грачевых материалов), Виктор увидел: Бениамин Грач резал плакат. Кровавые стружки, извлекаемые инструментом из линолеумной плоти, курчавились, потом, сброшенные отвергающей дланью Грача, усыпали пол буковками неведомого алфавита, что-то выписывая на нем. Восточная кудрявость букв уплотнялась в слово, письмена вершились, и оттого, что смысл их был нечитаем, каждый взмах руки художника сообщал новую, все новую значительность зашифрованной сути, требовал распознания.
Виктор всмотрелся в испещренный грамотной стружкой пол, подыскивая шифр. В какой-то миг бурые письмена явились строфами стиха, подобно надписи надгробной на непонятном языке. Забились ритмом. И ритм уже становился подсказкой, но обессилел, ушел.
А Бениамин Грач резал плакат. Бениамин Грач резал плакат с остервенелой придирчивостью столяра-краснодеревщика, осаждая безликость материала, заставляя его принять ритуал преображения. Работа. Всевековая работа мастеровых.
Бениамин Грач резал плакат. Безголосую крикливую картинку, которую Виктору предстоит увенчать рифмованным заклинанием, чтобы, оттиснутая редакционной машиной, она превратилась в сотню близнецов, сталкивающихся нос к носу с тружениками комбината то тут, то там, наставляя и призывая. А еще —            кто-нибудь сопрет из типографии пачку плакатов, пойдут они, располосованные на восьмушки, гулять кульками по бедственным рыночным прилавкам. Потому что бумаги в городе нет, взять негде.
Бениамин Грач резал плакат. И было в этом действе и то, и другое, и третье.            И то, и другое, и третье виделось Виктору-то так, то эдак, то сразу одновременно.
Потом от неудобства позы заныла шея, и Виктор улегся на спину, уткнувшись взором в близкий потолок.
Шорох руки Грача, сметающей линолеумную стружку, вернул воображению пол в чернокнижных письменах. Подобных надписи надгробной на непонятном языке. Подобных надписи загробной. Загробной, оттуда, на языке иного мира, буквами, строфами запредельности, письменностью, недоступной живым, излагалась тайна бытия. Может быть, ритуал всеобщего воскрешения. Здесь, рядом.
Сделать перевод на язык русского стиха, и — исполнишь главное назначение поэзии, станешь помазанником искусства. Воля твоя, сила твоя, царствие твое. Равенство твое небесам.
Откуда ни возьмись, точно уплотненные слова, составленные из курчавых стружечных букв, сложилось четверостишие. Не как всегда словом, строчкой кривой, а сразу строфой. «Но есть иные откровенья, последних истин благодать, где суть, расторгнувшую звенья, метафорой не разгадать…»
Ритм, еще не четкий, начал возвращаться. Но ясности его биения Виктор не дождался, спрыгнул с полки, сунул ступни в башмаки. Не шнуровались, зараза, путалась шнуровка, хорошо Грачу с притороченными, а эти — никак. Наконец совладал, выскочил и прямиком в купе Родиона Ильича.
Сидя у откидного столика, Посохин читал. Как Таня в тот раз, кошмарный.                В час разрыва. А, черт с ней, до того ли сейчас! Спешно, захлебываясь, поперхиваясь словами, выложил, затараторил про пол, письмена, подход к загадке-разгадке.
Родион Ильич будто ждал вторжения, не удивился:
— Загадка? Философия и поэзия, а они суть братья, не решают загадки мира, они ищут их. Они братья, мой юноша, ибо их инструмент — воображение. Инструмент, отмыкающий небывалое.
— Небывалое? А как же реальность? Что же, реализм уже не искусство? — Виктор почувствовал, что говорит не про то, попробовал объяснить, но сбился. Не беда, похоже Родион Ильич уловил несообразность.
— Отчего же? Реальность, ее порядки и закономерности изначальны. Но деятельная мысль должна уметь преступать их, только тогда мир является нам небывалым, сотворением неведомого.
А как говорил уже знакомый вам Николай Федорович Федоров: «Всякое художественное произведение — проект новой жизни». Идея вообще не субъективна, но и не объективна, она проектна. Высшее благо, как и свобода, составляют проект.
— А если этот проект — чушь, неумь?
— Не беда. Все равно он — вариант выбора. Человечество должно иметь выбор. Выбор путей, выбор проектов, выбор постижений. На вопрос «Быть или не быть бытию» может дать ответ только многовариантность человеческих идей, где носитель каждой идеи — личность. Быть или не быть личности равнозначно быть или не быть бытию.
Вновь ощущение бесплотного инопланетарного блуждания зазвенело, забилось где-то в груди, потом в голове. Виктор даже не очень вдумывался в слова Посохина, может, и не мог сейчас овладеть до конца их смыслом, но радостное недоумение, сопровождающее исход из привычности, росло и росло.
Захотелось прочесть пригрезившуюся только что строфу об иных откровениях и беспородности усилий метафоры, но постеснялся оказаться школяром-недоумком, сказал лишь:
— А если прочту, если сложится? Если найду метафору-ключ?
— Тогда вправе уверовать: поэт! Тогда — беседа с потомками.
— Почему же с потомками? Мне нужно сейчас, с живущими. Как это так: главные слова — под замок? Что за бред, простите! Махарадзе — «пиши через сто лет!» Вы — «не поймут, не примут!»
Родион Ильич улыбнулся:
— Я не сказал — через сто лет. И не сказал — не поймут, дружок Кто-то поймет, примет, а впрочем, вряд ли, отучены от неординарности мышления, воспитаны на прописях. Да и не в этом дело. Не напечатает никто. Просто-напросто не напечатает. А если как менестрель пуститесь по дорогам вещать поэтические откровения, засадят в каталажку.
— Но почему, почему? Я же не контрреволюцию проповедую?
— Ах, милый мой, милый, нормальный юноша! Разумеется, нормальный разум не может принять линию за бесконечность: они, видите ли, подобно господину Угрюм-Бурчееву, начертивши прямую линию, задумали втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир. А что не линия — крамола.
Он опять произнес свое безымянное «они», в первой беседе так испугавшее Виктора. Испугало и сейчас. Они? Кто — они? Это же — все, народ, основание и вершина его жизни, их всеобщей жизни, вне которой нет его, Виктора, потому что иначе он не может, не желает существовать. Как это «они» может быть ему враждебно? А вдруг Посохин как раз и проповедует контру? Нет уж, увольте…                Но протест вышел вялым, каким-то извиняющимся.
— Да я вообще, не только насчет содержания.
Я и про форму. Почему форма должна быть одинаковая? Стихи, так ямбовые или хорейные кубики… Я в институте как-то написал стихи тактовиком. Знаете — изобретение раннего Сельвинского? Он у нас семинар вел. Так меня потом на всех собраниях за формализм склоняли. Говорю, мы так профессией овладевали, писали во всех размерах упражнения. А мне — одно дело упражнения, другое — поэтическая практика, ты в сегодняшнюю литературу тащишь формализм. Ну почему? Почему тактовик — формализм, верлибр — западно-буржуазная стилистика? Почему только кубики? И чтобы тропы, гипербола или синегдоха какая-нибудь — только от сих до сих? Какая в них-то опасность?
Речь вышла длинной, однако Родион Ильич слушал не прерывая. Зажал в кулак обильные струи бороды, черные брови смяли лоб грубыми складками, глаза печально усмехались.
— Все очень просто, Витя, все просто, как огурец. Одинаковомыслие только тогда тотально, когда примитивно, когда сведено к элементарности формул, не требующих осмысления. И выражены формулы должны быть простейшим, одноклеточным способом. Всякая непривычность и опять-таки личность форм сама по себе уже взывает к размышлению, движению мысли. Разве это не опасно? О! Еще как опасно! Сегодня — собственные размышления, завтра — несогласие с утвержденной конструкцией. Сегодня — личностность, завтра — желание разрушить единство массы. Конечно, да здравствуют кубики, как вы выражаетесь. Конечно, долой тропы!
Он замолчал, нагнулся к Виктору, взял за плечи и с таинственностью веселого заговора произнес:
— Да, и вот еще что, они просто недуюгут допустить того, что непонятно им самим. Непонятно?
Значит — опасно, а вдруг там черт-те что. А что это за умник выискался: говорит, а мне непонятно. Значит — и народу непонятно. А если народу понятно, выходит — народ умней меня? Но фокус в том, что им и не может быть понятно, они ведь ограниченные, невежественные люди. Всего-навсего.
— Кто это — они? — решился наконец спросить Виктор.
— Престол. Команда. И их идеологическая обслуга.
— Но я же не против нашей идеологии! — снова запротестовал Виктор.
— И прекрасно. Вы верите?
— Верю.
— И прекрасно. «Разве я не мерюсь пятилеткой», хотите сказать? Мерьтесь. Коли верите, мерьтесь. Убежденность всегда заслуживает уважения… Если не превращается в слепой фанатизм.
Сам не зная почему, Виктор спросил:
— Родион Ильич, а как вы считаете, Махарадзе честный человек?
— Честный, безусловно, честный. Вне всяких сомнений, убежденный и честный.
Все еще во власти беседы с Родионом Ильичом, смятенный, в чем-то иной для самого себя, с чувством отторжения от выведенной или издавна воспринятой надежности всеобщего устройства, Перевалов стоял и отрешенно глядел, как Грач резал плакат. Если описывать состояние Виктора сегодняшними представлениями, можно было бы сказать, что домашнему купе была сейчас отведена роль некой камеры, где человек проходит процесс акклиматизации после возвращения из космической невесомости к мирскому быту. При этом хотелось задержать в себе вольность галактического парения, хотя и было очевидно, что земные установления этому чужды, неудобны, а может, и враждебны. Конечно, сбивала с ног, обескураживала, да и пугала, что уж тут лукавить, пугала посохинская свобода выражения мыслей и оценок. Не вовлечением в ересь, а естественностью речи о неположенном, невозможном. Но как раз невозможность и чаровала. Виктор как бы приглашен был во владения невозможного, того, к чему рвалась неконформированная душа, но мозг знал: нет, таких обиталищ не существует.              И вдруг — есть!
Вспомнил, как друг, студент консерватории, упал в обморок, впервые услышав Вагнера. Вагнер-то, числящийся в любимых композиторах Гитлера, был для слушания запретен. Потому не существовал. Вагнеровское прочтение Вселенной было крамольно. Вот и грохнулся юный музыкант, неведением не укрепленный. Как сирой, недисциплинированной душе одним разом, одним духом принять весть об иных порядках мироздания и жития сущего? Да не весть, а отверстый вход. Для искушенных — вход, для непосвященных — бездна. Вергилий понадобился в поводыри Данте, чтобы прошествовать по кругам откровений. Какой же спрос с бедолаги пианиста, уверовавшего в непогрешимую единственность консерваторской учебной программы?
Виктор в обморок не упал. Да ладно!..
Так ли, эдак ли. Грач во всех этих катаклизмах Витиной нестойкой субстанции (о, вот, пожалуй, словечко «субстанция» на месте!) был пришей кобыле хвост. Резал плакат и резал.
Да не резал! Да никакой не плакат! Как тряпку с открываемого пред толпой монумента кто-то вдруг сдернул с Викторова невидящего взгляда завесу мыслей, переживаний, и открылось…
Поборов плоскую однотонность листа, презрев ходульность материала, жизнью смерть поправ, светилось Дашино лицо. Белая, чистая паутина линий, бороздок, проторенных в тяжелой красноте линолеума, владела всеми красками теплого бытия.
Восходило, светлело, стояло в зените прекрасное лицо женщины. Даши. Даши и не Даши. Потому что, потому что… И покаяние риверовской Магдалины, и обреченная охранительность взора рафаэлевой Мадонны, и лукавая непорочность Весны Боттичелли, и даже отважный зов Свободы Делакруа — все было в этом лице. (Институтские лекции по истории искусств профессора Тарабукина опрометью, наперегонки, кинулись в мозг Виктора.) Даша и не Даша. Но, конечно, Даша, потому что было в ней все, поименованное выше. Только, как выяснилось, знал об этом один Бениамин Грач. Бениамин Грач, производитель напольных икон, резатель плакатов «Мадам, подержите мой обушок!
Воскрешенная, расшифрованная Даша завтра будет размножена редакционной машиной, чтобы открыто глядеть в глаза всем жителям города с каждого угла, с каждой стены. И никто не посмеет располосовать лист на осьмушки для рыночных кульков. Потому что каждый узнает то, что знал один Бениамин Грач.
— Беня, ты что… — ошалело начал Виктор, но выговорить главное не смог.
Договорил Грач спокойно, как само собой разумеющееся:
— Да, да, я любил ее, вот в чем штука.
Я все пытаюсь сообразить: какой срок отделял этот эпизод от следующего?               В рассказах Виктора они шли впритык, но, видимо, интервал был. Впрочем, нет нужды высчитывать: для Виктора-то события шли без передышки.
Виктор вошел в «кабинет» Махарадзе, репетируя про себя интонацию — небрежную, подчеркнуто обыденную, с которой был намерен произнести: «Увы! Очеркист из меня не получился, но вот — новые стихи. Думаю, на первую полосу сгодится». Но звуком фразе обернуться не удалось. Может, легким первым хрипом, откашливанием. У махарадзевского стола стояла Таня. После разрыва Виктор старался не сталкиваться с ней, во всяком случае избегал ситуаций, когда можно оказаться лицом к лицу. Потому и сейчас попятился. Но Тенгиз Давидович закричал, именно закричал: «Давай, давай, входи!»
Непредвиденный этот крик, как и рука редактора, спазматически комкающая на груди рубашку, сразу сообщили: происходит что-то трудное, скандальное. И даже то, что Таня не сидела на посетительском стуле по другую от Махарадзе сторону стола, а стояла, напряженно, упруго вытянувшись, придавало атмосфере наэлектризованность. В сторону Виктора Таня даже не обернулась, будто был он бестелесен и неразличаем. Виктор же отметил мгновенно и увеличение четко: Танины щеки пылали, по одной металась родинка, металась, точно плохо прикрепленная, локоны раскачивались в меняющемся ритме. Похоже Танина голова была заключена в невидимый колокол, и локоны множественными языками бились, силясь извлечь некий звук, возможно, слова, Таней произносимые. Один локон, развившийся, мертвой плетью свисал вдоль позвоночника.
Это запечатлелось отчетливо. Все же прочее, что последовало, было почти лишено зримых подробностей и оставляло впечатление подобия пьесы, где обозначены только реплики с незначительными ремарками. Или протокол собрания. Хоть участников двое, все равно собрания. И сколько бы потом Виктор мысленно не обращался к этой сцене, она сохранила этот пьесно-протокольный облик.
Махарадзе. Это чушь, Таня, бред сивой кобылы. Ну, Кутепов — ладно. Бездарь, свихнувшийся на классовой бдительности. Но вы?!
Таня. Прежде всего, я не понимаю иронии, с которой вы произносите такие понятия, как классовая бдительность. А во-вторых, Кутепов оказался прозорливее всех нас. И вас, что, вообще, недопустимо. К нему вы всегда относились без должного уважения.
(Виктор понял: видимо, имеется в виду замечание Махарадзе, сделанное зав. отделом информации Кутепову относительно русской традиции писать доносы с орфографическими ошибками.)
Махарадзе. Уважение есть производная… Ах (машет рукой и — Виктору), ладно, вот вы, юноша, чуткой душой поэта разгадайте это безумие. Может, правда я свихнулся?
Таня. Очевидное не требует посредников, особенно тех, чьи моральные устои…
Махарадзе (не слушая ее, Виктору). Кутепов, понимаете ли, накатал в инстанции бумаженцию, в которой утверждает… ох, бред… что смерть Даши Колосовой была продуманным диверсионным актом по срыву транспаранта с цитатой товарища Сталина. Что действовала тут какая-то враждебная группа. А в группу эту, видите ли, входил и художник Грач, ибо потом изобразил Колосову на плакате как героиню. О, каково!
Виктор. Бред, действительно бред…
Таня. Действия Грача, Тенгиз Давидович, враждебны уже потому, что он сделал примером, образцом для равнения на нее масс, человека безнравственного, падшую женщину…
(«Падшую, оттого что упала?» — подумал Виктор.)
Таня. …с которой сам находился в грязной связи.
Виктор (еле слышно). Он любил ее…
Махарадзе. Ну да? Правда? Грач… Правда?..
Таня. Вам, Тенгиз Давидович, насколько я теперь понимаю, ближе досужие россказни таких же, как Грач, аморальных типов, а не сигналы преданных делу людей. Что ж, закономерно.
Махарадзе (его начала душить астма, но он все-таки выдохнул). И что же прикажете делать?
Таня. То есть как — что? Собрать редакционное собрание, дать происходящему должную оценку. Вам самому, прежде всего. И протокол направить в те же инстанции, что и письмо Кутепова. Там должны понимать, что коллектив у нас, в целом, здоровый. А пусть Грач и ему подобные ответят перед народом.
Махарадзе (после долгой паузы). Нет, Таня.
Таня. О Боже! Так вы — трус? Беспринципный трус? Вы, который на Днепрострое своим телом…
(Виктор вспомнил: еще до поступления в редакцию он слышал о Махарадзе замечательную историю. Тот был корреспондентом на строительстве Днепрогэса. Однажды не сложенную еще плотину прорвала вода, и рабочие своими телами закрыли пробоину. Среди них был и Махарадзе. Не рабочий, не строитель, журналист. А кинулся, как герой.)
Махарадзе. Но ведь Грача посадят, Таня…
Таня. А как, по-вашему, нужно поступать с врагами? Как? Подумайте.
Она стремительно вышла из «кабинета», так и не взглянув на Виктора.
А Виктора сжал, скомкал страх. Не тот страх, что железным ядром застревал в горле на фронте, не тот знобящий, но и ухарский страх, что испытал он во время прогулки с Таней по разбомбленному Ростову. Нынешний страх как бы уничтожил все его существо, обратил в ничто, не было мыслей, не было чувств. Только — страх. Страх коснулся его лица легким движением воздуха, когда мимо промчалась легкая, грациозная фигурка Тани, и, разрастаясь в холодный вихрь, страх этот объял все тело. Почему? Виктор сам не мог этого объяснить.
Когда немного отпустило, Виктор сказал Махарадзе:
— А может, стоит собрать собрание и сказать все как есть?
— Бесполезно, — покачал головой редактор, — в такой ситуации никто не поддержит… К тому же, черт их знает, может, действительно какая-то шайка орудует.
— Что стало с Грачом? — спросила я Виктора.
— Мы с ним в тот же вечер уехали. Куда он потом делся — не знаю. А Махарадзе исключили из партии, хоть он и каялся. Правда, не посадили. Но в журналистике он уже не работал, года через два умер.
— Странное дело. Люди телами затыкали пробоины, на фронте под пули шли, а встать на собрании и сказать правду боялись. Непостижимый феномен, — сказала я.
— Непостижимый? А с тобой такого не бывало?
— Конечно, бывало. Потому и непостижимый!

По дороге в театр Виктор Петрович раздумывал: как поведет себя Татьяна Васильевна после вчерашнего свидания? Вдруг даст почувствовать окружающим, что заимела на автора некие права? Фамильярность в тоне, метание взоров, а то и того хуже — брякнет «ты»… Нет, «ты» не будет, она и я вчера «вы» да «вы». Но                    что-то может проскользнуть, актеры усекут, актеры народ ушлый. Не хотелось бы, нет, не хотелось. Конечно, в возрасте Перевалова интрижка с примой даже лестна. Но не для автора Произведения. Произведение должно сообщать творцу недостижимость для смертных, замыкать в атмосферный баллон исключительности. Вот, мол, прост, естественен, почти такой, как все, а существует в другом измерении.
Ничего. Если сорвется Татьяна Васильевна, не обуздает женского тщеславия, можно поставить на место. Но как отмечал классик: «…я бури ждал, а дело обошлось довольно мирно». Или: «…у ней и бровь не шевельнулась, не сжала даже губ она». Ни словом, ни намеком. Молодец Татьяна Васильевна!
Коснувшись уже ритуальным прикосновением громовского рукава, Перевалов опустился в кресло, в пещерные сумерки зрительного зала.
Громов кивнул:
— Ко времени, ко времени, Виктор Петрович. У нас сейчас перерыв намечается. Поговорим.
Но репетиция еще некоторое время продолжалась, и Виктор Петрович, вслушиваясь в голоса актеров, испытывал странное, неведомое ему прежде наслаждение. Сотни раз видел он придуманные им слова, обращенными в печатные знаки. Конечно, и в этом была своя радость. Слова, приняв обряд отчуждения, возвращались к нему в новом качестве всенародности, при этом от родительских прав автора не отказавшись. Те же, что написаны пером (машинки Перевалов не признавал, не чувствовал слов), а все же другие. Однако какое же чудо — твои слова, становящиеся поступками, душевными движениями живых людей! Сколько, оказывается, интонаций, оттенков может заключать в себе придуманная тобой фраза, когда ее произносит актер! Чудо, чудо! Из этой нирваны извлек Виктора Петровича один из актеров, вышедший на авансцену:
— Не могу, Дмитрий Николаевич, тесно мне в мизансцене!
Громов повел корпусом вправо, влево и уверенно отрезал:
— Прекратите, Володя, рисунок мизансцены абсолютно точен.
Но актер, гневно дернув плечом, нырнул в группу партнеров, разведенными руками показывая: тесно!
— Ох, Динамов, ох, привереда — мизансцена ему тесна! А вот знаешь случай? Приехал на Киевскую киностудию знаменитый режиссер Марк Донской, пошел по съемочным площадкам. Заходит к одному мастеру, видит, там черт-те что, говорит: «Ну как вы мизансцены строите?» А украинский классик ему: «Марко Семенович!  А я вообще безо всяких мизансцен сымаю!»
Перевалов повернулся к первому ряду, откуда посыпалась на сцену эта веселая скороговорка. Чья-то щуплая фигурка означалась там силуэтом, потом подскочила к рампе, высветилась, разразилась хохотом.
— Михаил  Иванович, —  поморщился  Громов, — сколько раз можно просить: оставьте ваши байки во время работы! Вы мешаете, это выводит актеров из нужного состояния. Это помреж наш, бывший киношник, — пояснил он Перевалову, — никак не вытрясу из него киношных нравов. Не понимает: это — театр, театр!
— Да я — к слову, Дмитрий Николаевич, — оборвал смех Михаил Иванович, — мизансцена ему тесна! А вон классики «вообще без всяких мизансцен». Продолжаем?
— Нет, прервемся. Идите сюда, Михаил Иванович, блокнот возьмите, я продиктую замечания, — сказал Громов.
Актеры, спустившись со сцены, окружили Громова и Перевалова.
— Что хотите, Дмитрий Николаевич, не понимаю сверхзадачи сцены на площади. — Высокий блондин подвинулся ближе к Громову. — Чем мое поведение определяется?
— Чем, чем, — не удержался и тут Михаил Иванович, — ори со всеми громче: «План, план летит!» Та же массовка, по сути дела. Сверхзадача! Вроде как со Станицыным случай был. Вводили в «Пиквикском клубе» актера одного на роль лакея. Он к Станицыну: «Объясните, пожалуйста, сверхзадачу спектакля, я зерно роли должен чувствовать». А Станицын ему: «Сверхзадача — крушение идеализма в Англии, а выходите из левой кулисы».
— Михаил Иванович! — обреченно вздохнул Громов.
Но тут выступила вперед Татьяна Васильевна:
— Поддерживаю, поддерживаю. Я тоже не чувствую сцену. Произношу текст и произношу, а внутри — пусто, пусто.
«А может, и правда, для нее искусство — все, — подумал Перевалов. — Странный все-таки народ — актеры. Зарплата нищенская, мыкаются по общежитиям, в спектаклях — на выходах, а подавай им сверхзадачу! Надо будет не забыть про жилищные условия местному начальству сказать пару слов».
И, преисполнившись умиления перед чистым порывом Татьяны Васильевны, а также благодарности за тактичное сокрытие вчерашнего, сказал:
— Может быть, Дмитрий Николаевич, стоит пересмотреть сцену, тут, наверное, и моя вина.
— Я — за, я — за, — поддержал Громов, — побеседуйте с труппой, будьте любезны, опишите подробно обстановку. Кому, как не вам, участнику событий, знать атмосферу. Крайне важно, крайне важно.
— И текст, — вступила вновь Татьяна Николаевна, — текст надо переписать, слова — набор, ассортимент какой-то, хочешь чувство, а только голос и все. Конечно, понимаю — Произведение, но ведь играть…
— Ну-ну! — в протесте поднял руку Громов, видимо полагая, что дальнейшее развитие филиппики совсем оскорбит автора. Но Перевалов и не думал обижаться. Действительно, можно лучше, слова отнюдь не повсеместно человеческие. С веселой лихостью перебил Громова:
— А что? Перепишем текст. Вообще всю сцену напишем заново. Я сам вижу: не то, общо, декларативно.
— То есть как — перепишем? — с тревогой спросил Громов.
— А так. Все подчистую. Мой текст, что хочу, то и делаю. Что я — не автор, что ли? Мой текст, хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю. Так ваш Островский говорил?
— Так то — Островский, они, классики, все себе могли позволить. С классиков что — взятки гладки. Классики, они… — Громов вроде старался увести разговор куда-то в сторону.
— Ничего, ничего, — похлопал его по плечу Виктор Петрович, — мы, современники, тоже не лыком шиты… Да, верно, к черту эту сцену! Придумаю              что-нибудь совсем новое, чего и в романе не было. Нужно людские судьбы очеловечить. У меня уже есть кое-что на примете. Автор должен быть самокритичен.
Актеры смущенно переглядывались. Татьяна Васильевна метнула недоверчивый взгляд:
— Скажете тоже, смех слушать…
А Громов, взяв Перевалова за локоть, деловито буркнул:
— Пройдемте, Виктор Петрович, в мой кабинет. Нужно обсудить кое-какие детали спектакля.
Они двинулись по проходу, но в этот момент   им навстречу, грохоча эхом пустого зала, ринулась взволнованная билетерша:
— Дмитрий Николаевич! Звонили из обкома, срочно просили приехать.
— Простите, Виктор Петрович. — Громов развел руками. И к актерам: — Все свободны на час.
В скверике перед театром на скамейках в полуденной праздности бездельничал июль. Не имея охоты, скажем, пересчитать ветерком листву старых лип или беглым дождиком обмахнуть пыль на скамейках, июль ленился даже зазвать городское население для прогулки по скверу.
Похоже, хотелось июлю одного: мечтательной встречи со старшими своими собратьями былых, еще дореволюционных лет, когда в полдень пустел этот почти нетронутый временем сквер и патриархальная сонность наваливалась па раскаленные железные крыши, исходящие радужным маревом, на обмякшие спины лошадей у привоза, на пыльные кроны, до времени окрашенные этой пылью в цвет осени.
Хотелось современному безалаберному месяцу только семейного сходства с теми усопшими уже июлями, что позабыты людьми неугомонного нашего века.
Так и вышло. Плавились в синеве купола храма на бывшей Соборной, ныне Комсомольской площади, и золото их стекало на серо-зеленые купола лип. Как потные конские крупы, лоснились бока дюжих чугунных шаров, для какой-то надобности установленных при входе в сквер. Даже невесть откуда забредшая сюда курица, казалось, нежилась в пыли, осевшей уже лет сто назад.
Перевалов уселся на старинную скамейку, сохранившую прохладность во владениях древесной тени, и тоже отдался праздности.
«Кто это сказал, — пришла мысль, — что поэтам необходима праздность? Не безделие, а именно праздность?» Пришла мысль и ушла. И думать не было желания — на то и праздность. Так, какие-то облачка промелькивали в голове. «Праздность… одного корня с праздником…» А ведь верно, праздничным было сейчас состояние его души, освобожденной вдруг этим старомодным июлем от сутолоки обычных забот. «Поэту… были когда-то и мы рысаками… За то, чтобы поэтом стал прозаик. И полубогом сделался поэт…»
Перевалов распростер руки на спинке скамьи, и правая опустилась на загогулину, венчающую боковину.
А ведь была уже где-то такая же, конечно, была, рога горного козла, кладбище в Угольном. Таня — розовый пух, белые помпоны. «Реквием аглофабрике». Война — созидатель антимира, юношеская наивная бредовина… Виктор Петрович усмехнулся: какая чушь лезла в молодую голову, да еще не отпускала!
Виктор Петрович усмехнулся, но почему-то стало грустно, до комка в горле грустно. И жаль чего-то. Может, бесконтрольности фантазий. Как это тогда? Галлюцинация, даже не ощущение, а предсказания его… Мальчишеские выкрутасы. А вдруг — провидение? А? Если… Да пусть и чушь, но вольная чушь, неприрученная, берущаяся сама по себе. Для которой и слов-то привычных нет. «У этой немоты, у этого проклятья я речь свою на привязи держу».
И захотелось вдруг Виктору Петровичу, захотелось… Вот чего захотелось: чтобы вышла из театра Татьяна Васильевна, та, с которой хорошо собирать звездные кнопки с насыпи огней, она, со стиральным порошком «Рапсо», со всеми ее глупостями и искусством, которое для нее — все.
Конечно, никакой связи между тоской по временам «Реквиема» и Татьяной Васильевной, обремененной отечными хозяйственными сумками, не было. И быть не могло. А захотелось! Он решил ждать, придет, обязательно придет, что ей целый час там, в театре, без дела околачиваться? Что время терять, когда в шестом хозяйственном вдруг выкинут какой-нибудь нужный предмет? Он ждал. Но Татьяна Васильевна не вышла. Зато выбежал Михаил Иванович. Охваченный дневным светом, он стал еще более щуплым, будто смыл его свет, совсем обмылок человека. Заметив на скамейке Перевалова, Михаил Иванович тут же подскочил:
— Ну, как вам спектакль? Как вам наш Станиславский? Гигант? А? То-то… Это как с Довженко Александром Петровичем случай был. Обсуждали картину одного, тоже в классиках ходил. Фамилию не называю. Шулькин, скажем. Так вот, Александр Петрович выступил и говорит: «Шулькин — это же горный орел. Он может залететь на самую высокую вершину… Нагадит там и улетит». Вот и наш вроде того. На репетицию вернетесь?
— Нет, — сказал Перевалов. — Пойду в гостиницу. Надо сцену обдумать, новую хочу написать.
— Тогда — привет. Побегу. Татьяна Васильевна     просила в шестой хозяйственный заглянуть, может, что выбросили.
Михаил Иванович захлопал подошвами по дорожной пыли, бесцеремонно нарушая полуденную праздность старозаветного июля.

Перевалов, видимо, задремал. Не видимо, а точно — задремал. Иначе откуда бы взяться такой картине перед глазами? Взор упирался в срез водной махины. Как бы это объяснить? Ну, примерно такое видишь, когда рассматриваешь содержимое аквариума: за стеклянной стеной видна вся его внутренность от поверхности до дна. Только штука тут была в том, что никакой стеклянной стены не было, а вода при этом не выплескивалась на Перевалова, стояла недвижно, и сам Виктор Петрович вроде был внутри, а в то же время наблюдал со стороны. И набита была водная туша множеством предметов, людей и даже, как понял Перевалов, событий. Все плавало, бесшумно перемещалось. Огибая похилившуюся шахматную ладью домны № 6, карабкались куда-то Даша и тетя Зина, чьи валенки штришками сбрасывали водные струйки — одной нет, другой; парторг с Вениамином Грачом крепили к пустому пространству чугунные загогулины заводских ворот; негасимое окружающей водой пламя печки-железки втягивало треугольники фронтовых писем, а на каждом вместо адреса было выведено: «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья»; летели и летели стрелы с фронтовых карт, формуя замороченный мир небытия, и многотысячные солдатские шеренги обращались в колонки цифр; амебно колыхалась митингующая толпа, осененная кумачом привокзального полотнища с переваловской цитатой из Произведения; опять летели стрелы, летели уже бомбами на здание аглофабрики, но звук их полета был пулеметный, ибо зачинал полет Сам, налегающий на пулемет, установленный на крыше паровоза, влачащего редакционные вагоны сквозь пространство, не имеющее дистанционной протяженности…
На этом маскараде жизни присутствовала и будничная обычность — люди, события в затрапезе обыденных дел, не измененные карнавальной призрачностью одежд, такими, что когда-то предстали перед Переваловым. Точно такие, какими сохранила их память.
Однако Виктор Петрович заметил, что и на них есть какая-то мета, знак, подобие маски или, может быть, плашки-надписи, из тех, что крепятся к музейным картинам, обозначая суть экспонируемого. И хотя зримого облика меты эти не имели, на лицах людских, действиях, поступках вроде бы читалось: «беда», скажем, «позор», «ложь», «бедность», «безъязычие», «предательство».
И многое в таком роде.
И все было в смешении с тем, иным фантасмагорическим, в общем кружении и проплывании.
И все было открыто Перевалову для обозрения.
Шло и шло, двигалось и двигалось.
Но внезапно, а может, скорее, не внезапно, а постепенно, это только показалось ему что — враз, отмечено им было перемещение зримого, обрело иной порядок. Что-то стало выплывать наверх, меняя очертания или оставаясь неизменным, что-то так и продолжало странное бытие в нижних слоях воды. Но еще вот что: одни лица и предметы всплывали, не оставляя по себе знака в глубинах, а с другими происходила совсем уж полная ерундовина: как клетки, они делением раздваивались, одна часть уходила вверх, другая же первоначального местопребывания не покидала. Так длилось какое-то время, пока не состоялось полное отслоение верха от низа, и тогда меж ними как бы тоже простерся прозрачный стеклянный лист. Хотя, как и на фронтальной части воды, его в то же время и не было. Просто сама водная глыба знала: до такого-то предела существует, дальше — нет, движение, перемешивание, выплескивание запрещено, невозможно.
Как было нами рассказано выше, все, привидевшееся Виктору Петровичу, происходило в полной тишине. Вероятно, оттого, что в водных глубинах земные звуки обычно отсутствуют. Он и принимал происходящее беззвучным, как положено. Чему же удивляться, что раздавшийся звук сразу уничтожил зрелище и разбудил Перевалова. Потому что он, конечно, спал.
Звуком оказался ясный голос Тенгиза Давидовича Махарадзе, произнесший: «Литература и жизнь».
Перевалов явственным взглядом обвел гостиничный номер. Ни о каком Махарадзе и помину не было.
«Что за чушь? — подумал Перевалов. — И при чем тут эта фраза идиотская: «Литература и жизнь»? Что-то знакомое, кажется журнал какой-то так назывался. Точно, журнал. Или газета. Нет, та была — «Культура и жизнь». Александров редактировал. В интеллигентских кругах еще звали «Александровский централ».             В точку. Уж кто попадал на страницы опальным, осужден был на заточение в хулу, молчание, а то и на жизнь. Жуткое дело! А «Литература и жизнь», все-таки, кажется, журнал».
И опять услышалось, как Махарадзе это произнес. И воспоминание о звучании слов на этот раз без сомнений открыло, что голос-то был никакой не махарадзевский, а его собственный. Перевалова голос. Он это сказал. И не просто ляпнул ни к селу ни к городу, а окрестил этими словами странную водяную феерию. И даже почувствовал, что не было свершившееся представление неожиданным сновидением, а где-то и раньше гнездилось в подсознании, только облика и имени не имело. «Литература и жизнь», — произнес он теперь еще раз, но уже неспящим, осознанным голосом. Да, именно так существовали в нем эти субстанции. Или он в них. Только прежде четко не мог осмыслить. А ведь так.
Бытие всегда заполняют события, люди, творимое рядом, и всегда очертания их обыденны, но и трансформированы фантазиями, ассоциациями, образны и затрапезны одновременно. Как тот карнавал жизни, что увиделся Перевалову. Казалось бы, такое смешение, образующее единое понятие «литература и жизнь*, и дает плоть, душу будущим сочинениям, из него образуемым. Когда-то так было с юношескими его стихами, когда-то в таком затвердевала завязь «Реквиема», но стала только подступом, нечетким ощущением, — когда грядущий плод может стать и откровением, и никчемной чушью.
Вот и не узнал Виктор Петрович, что таил в себе «Реквием» — откровение или чушь. И никогда позднее уже не узнал.
Потому что с сознанием произошла интересная штука, точь-в-точь как в сегодняшнем сне: бытие расслаивалось. Наверх всплывало то, чему предстояло перейти на бумагу. Какие-то события, явления имели поплавки для всплывания, какие-то незримые грузила держали в глубинах, что-то вроде бы и всплыло, но, отделившись от первоначального облика, становилось уже иным. И незримый лист разграничивал «литературу» и «жизнь». Верхнему слою, «литературе», многое уже становилось неположенным.
Размышляя сейчас впервые о странных этих делах, Перевалов сначала успокоил себя: ну что ж, так и надо, нельзя же все без разбору и отбору на бумагу тащить. Но потом сам же себя одернул. Не о том речь, не о том. Раздвоение сознания устанавливало некую проходную, через которую в литературу пропускалось только то, что положено по неведомому списку. Не мозг даже, а подсознание стояло вахтером у той проходной.
В литераторских кругах, бывало, коллеги сетовали: «Врем все. Думаем одно, пишем другое». Верно. Он и сам чувствовал это не раз. Грустное явление, стыдное, конечно. Только слишком уж просто: приспособленчество, желание выслужиться. Хотя, случалось, и в таком можно было себя упрекнуть.
И, тем не менее — сложней дело, страшней.
Вранье, двумыслие могло ведь касаться только политической трактовки описываемых событий, ну общественной их сути. А тут… За проходную не прорывались черты человеческих характеров, мотивировки поступков, подробности бытия. Да и это не все. Заказан был вход непредсказуемости ассоциаций, парадоксу, даже иной интонации, распорядку слов в строке, диктуемой стихией неразума. Коллеги же твердили: «Внутренний редактор, сидящий в нас самих, пострашней редакционного. Нужно истреблять внутреннего редактора». И это с ним было. Боролся. Истреблял. Хотел истребить. Но опять-таки… Можно момент ухватить: внутренний этот редактор только перышко занес вычеркнуть или исправить, а ты его хвать за руку. Да беда-то другая: в отслоении литературы сплошь и рядом нет момента для ухватывания. Потому что только ясное сознание может указать: тут вот и хватай.
Перевалов же сейчас понимал: литература, создаваемая им, представляемая им, была какой-то особой формой сущего, с жизнью, с неприрученностью воображения связанная, но только родством, а не тождественностью. Не родственники они были, литература и жизнь. Свойственники. У каждого свой надел. И за границы его — ни ногой. В литературной вотчине какие-то свои законы утвердились, такие, что над ними и не размышляешь. Мозжечок, подкорка или какая там иная хреновина сама обозначит: это нельзя, это не оттуда, этому — ни-ни, это так, так-то, таким путем.
Разве всегда хотел он врать, приспосабливаться, мысль обстругивать? Да нет же, нет. И сюжеты выискивал, образы и слова. Да и говорил-то по большей части о том, что взаправду его волновало. А поди ж ты! Выходит, ничего из нашептанного ему Богом не сказал. Первозданности не принял, обряд преображения по прописям вершил. В отслоенности. А ведь только там, в нерасчлененной махине бытия, где богатства нищей правды на зависть всем Крезам мира, где у правды этой один закон — бунтарская непокоренность твоего воображения, только там и берет исток литература. Должна брать. Все прочее — скупость, беда, болезнь.
Так размышлял Виктор Петрович Перевалов, лежа в неснятых ботинках на покрывале жаккардового тканья в гостиничном полулюксе областного города.
И мысли эти были непривычны, не характерны, можно сказать, для сегодняшнего Виктора Петровича. Более того, их строй, особенно в последнем пассаже, отдавал прямой литературщиной, которой Виктор Петрович брезгливо чурался. Что вполне правильно.
И все-таки заключали мысли определенную сермягу. Потому что грусть, уже посещавшая его в данном городе, обернулась неодолимой тоской. Подползала под ребра и грызла, грызла нутро «Что же — жизнь никуда? Нарошечная какая-то жизнь? Ведь это патология — расслоение сознания. Тут ведь дело не в одной литературе. Значит, ничего всамделишного нет — ни нравственности, ни чувств, ни слов? Значит, и человека нет? Эфемерия, поручик Киже? — спросил себя Перевалов. И тут же ответил: — Ну и нет. Ну и что?»
Тоскливая боль под ребрами стала физической Перевалов подтянул коленки к груди, поставив подошвы на покрывало, черт с ним. Захотелось крикнуть: «Обобрали! Ограбили!» Но не крикнул. Вкрадчивый стук раздался в дверь. «Кого еще принесло? Может, Татьяна?
— Входите, — крикнул Виктор Петрович, неохотно сбросив ноги на пол.
Вошел человек лет сорока, с лукавыми усиками и университетским ромбиком на радужном лацкане териленового костюма. Всплеснул руками:
— О, да вы отдыхаете! Простите за вторжение… — Однако, нисколько своим вторжением не
смутившись, прошел, опустился в скрипучее полукресло, задумчиво и осуждающе обвел глазами номер: — Ну что ж это они? В такую конуру запихнули московского гостя! Срам! Вот вам и исконное гостеприимство центральной России. Ну, не беда.
В обкомовской резиденции уже заготовили апартаменты, достойные кисти Айвазовского, как выражался ваш собрат. А также пера будущего постояльца. — Посетитель был резв и раскован.
— С кем, простите, имею честь? — мрачно осведомился Перевалов.
— О, великодушно извините провинциальную нашу невоспитанность. — Гость вскочил. — Олег Валерианович Кураков, секретарь обкома. Ведаю, так сказать, духовной сферой. Идеологией, как понимаете. Николай Кузьмич, это наш первый, откомандировал опекать московскую знаменитость. Так что уж не взыщите, придется поднадоесть вам некоторыми заботами
— Да не стоит беспокоиться. У меня все нормально.
— Бросьте, бросьте, Виктор Петрович. Что, я не понимаю? Проживание на седьмом этаже этого нашего «Хилтона» областного масштаба — не седьмое небо. И Аристотель, объясняя устройство небесного свода, вовсе не его имел в виду, говоря о высшей степени блаженства. Увы, еще бедны мы, трудна жизнь-то людская.
«Ого! — отметил Перевалов. — И Аристотель ему ведом. Новая партийная генерация вверх пошла. А недавно еще подлежащее со сказуемым в речах не уживалось».
— Так что, уважаемый Виктор Петрович, собирайте багаж, или, как говорят англичане, «леггидж».Через полчаса заеду.
— Да у меня и имущества с собой — кот наплакал. Покидал рубашки и — концы. Но вы зря, право. Мне тут хорошо.
— Ладно, ладно, не скромничайте. Конечно, скромность украшает большевика. Но, как иронизирует народ, — портит коммуниста.
«Ну и вольности не секретарские!» — снова заметил Перевалов, а гость, будто между прочим, бросил:
— Да, кстати, тут ко мне Громов заезжал, рассказывал про инцидент на репетиции. Ну, что вы, мол, говорили о вашем авторстве Произведения. Успокоил я его, сказал — не так вас он понял.
— Отчего же не так? — Что-то липкое начало подниматься внутри Перевалова. — Именно так. Я сказал, что Произведение писал я, потому вправе исправлять, переписывать…
— Ну-ну, Виктор Петрович! Я понимаю, некоторое литературное участие и могло иметь место, но ведь автор-то известен. И неловко объявлять, что он присвоил чужой труд, свою фамилию поставил.
— Никакого присвоения не было. Мне предложили, я написал, я знал, что официально авторство не за мной. Но почему я должен это таить? — Липкость подкатила к горлу.
— Потому, — голос Куракова обрел твердость резолюции бюро обкома, — что это компрометирует та-ко-го человека, ставит под сомнение его способности, честность, если хотите. Вы этого хотите? Мы такого допустить не можем и не допустим.
Может, продолжай Кураков в прежнем беззаботном духе, Виктор Петрович и опомнился бы, смирился, но новый тон секретаря мгновенно его  взбесил. Угрожать решили, холуи пошехонские,  как же, застращали! Издевательским шепотом проскрипел:
— Допустите! Кому захочу, тому скажу, рот не замажете!
Однако, надо понимать, и Олег Валерианович не лыком был шит, в психологии толк знал (может, и в университете на психологическом обучался), зря, что ли, духовная сфера была ему доверена.
— Анекдот, ей-богу, анекдот! — захохотал Кураков. — Помреж этот театральный уже байки складывает. Громов рассказывал: бегает и всем болтает, мол, консультант наш никакой не писатель, а глава государства, инкогнито прибыл. Уже поставлен на главный пост, никто еще не знает, скрывает пока. Вот уж воистину — от великого до смешного один шаг!
— Что тут смешного, бред какой-то… — попытался встрять Перевалов, но Кураков не дал:
— Между прочим, высказывание это — «от великого до смешного» считается наполеоновским. Он и правда любил повторять фразочку во время бегства из России в декабре 1812-го своему послу в Варшаве де Прадту. Тот как раз и написал об этом в своей книге «История посольства и Великое герцогство Варшавское». Но изречение-то — вы знаете? — не Наполеону принадлежит. Француз Мармонтель первым сказал. А значится за Наполеоном. Потому что кто такой Мармонтель и кто — Наполеон!
— Я не Мармонтель. Да и он не Наполеон, — оборвал Перевалов.
— Вы о чем? — не понял Кураков, совершенно не понял. — Я о помреже, его дурацких байках речь веду. Ну да ладно, хватит. Дел полно, еще поговорим, через полчаса буду, собирайте вещички.
Умчался, радужно играя териленовой спиной.
«А чего, собственно, я так взыграл? — думал Виктор Петрович, снова положив ноги на жаккардовое покрывало. — Будто только-только мне сообщили правила игры, будто не знал, не играл…»
Действительно, взбунтовался, будто ничего не было. Ни звонка в редакцию с предложением посетить ЦК в такой-то час, в такой-то день, ни движения по бесконечному коридору, где строй дверей, крашенных скучно-коричнево, держал на груди таблички: «тов. Иванов А. А», «тов. Петров Б. Б.», «тов. Сидоров В. В.». Только здесь и писалось «тов», в других учреждениях — одна фамилия. Ковровая дорожка, намечающая трассу движения, была тусклой, в проплешинах.                            (А представлялось: двери — мореный дуб, то ли алтарь, то ли боярский буфет, ковер — медвежья шкура, ноги по щиколотку тонут!) Обиталище референта кичилось аскетизмом, кабинет — клетушка, мебель массовая. (А мечталось: простор, что твоя Имперская канцелярия, всасывающая мягкость кресел, беспредельный лоск столов. Ах, референт Самого! Ах, аппарат приближенных!) Было, было. И референтское вскользь: «Разговор наш, разумеется, между нами. И характер вашей работы. Надеюсь на вашу скромность, сами понимаете».
Понимал все Перевалов. Что не понять? Нужна книга воспоминаний Самого о восстановлении Угольного времен войны. Ведь Сам был тогда там секретарем обкома партии. И Перевалов, как известно, в тот период в выездной работал, материал знает, перо хорошее. Время героическое, требует запечатления. Что тут не понять?
С Переваловым было так: каждое предстоящее событие, прежде чем свершиться, являлось некой сценой, составленной в театре воображения в декорациях, с диалогом и ремарками, как положено. Оттого, когда жизнь переиначивала предвкушаемое на свой манер, пусть даже улучшив ситуацию, Виктора Петровича брала оторопь, будто застигнут был врасплох.
Не только премьеру, но, пожалуй, десяток спектаклей отработала переваловская игра ума на тему: «Первая встреча с героем и как бы автором Произведения». Расстилалась ковровая дорожка в коридорах ЦК, держали строй коричневые двери с табличками, аскетический кабинет помощника сберег все детали обстановки, проход в святая святых обрисовался. И так далее, включая обмен репликами, с учетом языковой характеристики персонажей.
И — все насмарку. Никаких коридоров, приемных, кабинетов. Последовало приглашение на госдачу, расположенную в средней полосе России, завтра, обед с опекающим референтом.
На встречу отправились лишь во второй половине дня, в места отнюдь воображением не предсказанные. Через лесопарк, к реке, а там никаких впечатляющих павильонов или, на худой конец, беседок, лишь деревянные мостки у самой воды, кабинки для раздевания да розовая будка-скворечник Купальня, другими словами. Референт окликнул кого-то:
— Иван Спиридонович, где ты есть?
Из розовой будки вышел мутноглазый старик в синем френче, галифе, с деревянной кобурой на боку, похожей на игрушечный рояль.
«Кобура-то от маузера или парабеллума, хотя, скорей, от маузера. Неужто современным оружием обеспечить не могут?» — подумал Перевалов.
— Спиридоныч, вот писатель тут из Москвы, знакомится с образом Нашего. Пусть с твоего наблюдательного пункта обозревает. Лады? — объяснил референт.           И к Виктору заговорщеским шепотком: — Это наш начальник купальни, строгий юноша.
— Проследование ожидается в отрезке 17.00 — 17.30. — Начальник купальни сверился с надвигающимся событием по изъятой из нагрудного кармана металлической полусфере — то ли личным курантам, то ли компасу. — Пройдите на причал, ожидайте.
Референт тут же — фьють! — сославшись на какие-то неотложные дела, исчез. А Виктор Петрович проследовал к скамейке, осененной полосатым тентом. И она, еще кроме перечисленных предметов, присутствовала на мостках. Тент был оторочен оборкой-зубчиками, на каждом зубчике болталось по маленькому мохнатому помпону, и казалось, проведи по ним пальцем, помпошки зазвенят, забренчат, как колокольчики.
Желание провести пальцем возникло сразу же. Перевалов и проделал это. И вроде услышал комариный перезвон. Потом еще и еще, с подголосками, цоканьем, первыми голосами и второй.
— Не положено. Инвентарь, — возвысился за спиной голос. Начальник купальни, придерживая рукой кобуру, шагнул, встал возле скамейки.
Уличенный в нарушении распорядка Перевалов  засмущался:
— Да, глупость, конечно, ребячество… Сколько  ждать-то еще?
— Проследование ожидается в отрезке 17.00 —  17.30 — Начальник купальни вновь сверился по  металлической полусфере. — Считайте.
— Выходит, минут сорок, полчаса… Да вы присаживайтесь.
Старик не двинулся, и Перевалов теперь уже не только засмущался, а даже оробел: впрямь строгий юноша, пеший этот кавалерист.
И робость, и смущение Виктора Петровича вполне объяснимы, ибо, как указывалось выше, предварительное воображение никакого такого старика на сцену не выводило. Какие к нему подходы, черт его дери?
— Маузер, — кивнул на кобуру Перевалов, — к нему бы еще кожанку хорошо.
— Не положено, — отрезал старик.
— А вот как раз и положено. Вы знаете, как в Россию маузеры попали? Их еще в Первую мировую у шведов закупили вместе с кожанками, да так и не успели раздать армии. А в Гражданскую Красная армия склады захватила. Потому наши командиры в коже и щеголяли. И с маузерами на боку. Роскошная вещь — маузер, соединяешь с кобурой, и вроде винтовки получается, кобура-то деревянная, как бы ложе. Только вот патроны где теперь достаете? Маузеровских-то у нас и раньше не делали.
Завязался разговор? Ничуть не бывало, вопрос остался без ответа. Впрочем, переваловская осведомленность в вопросах истории легкого стрелкового оружия, надо полагать, определенное впечатление произвела.
— Отдыхайте, — уже миролюбиво разрешил старик, — с приближением доложу. — Он проследовал в розовую будку, оставив Виктора Петровича один на один с простирающимся перед взором ландшафтом или, возможно, пейзажем.
Река, мощеная голубым булыжником мелких волн, казалась недвижной. Деревья на том, противоположном, берегу сличали точность своих очертаний с отражениями, росшими в воде вниз головой. Сентябрь раздал деревьям яркое разнообразие одежд: кому алую рубаху навыпуск, кому кольчугу из латуни, на кого зеленую плащ-палатку накинул, на кого темную шляпку с перьями нахлобучил. Деревья так и кинулись в реку, не обронив, не потеряв ничего из дареного едва занявшейся осенью. Водно-земные двойники срослись изножьями, разделенные четкой линией воды, словно весь берег был огражден бесконечной шеренгой картиночных игральных карт.
Блаженный легкий перезвон, тот, что услышался от прикосновения к помпошкам, шел в душу, и Виктор Петрович подумал, что уже давным-давно не являлась ему окружающая действительность в ее образной подробности, когда река мощена- голубым булыжником, а берега, скажем, означены картинками игральных карт, неведомых преферансистам или мастерам бриджа. Когда разложен вдоль реки пасьянс его, Перевалова, собственной жизни, и пасьянс этот обязан сойтись. Правда, тут же Виктор Петрович внутренне поморщился от скудости и будничности ассоциаций, припомнив, что именно преферанс в последние годы сопровождал все его выезды на пленер.
Пошел с мостков в сторону, в траву. Снова четко зазвенело, затикало, словно кто-то неподалеку «вынул часы, возможно, начальник купальни достал  загадочную полусферу. Но нет. В травах трудились кузнечики и мураши. Особенно отчетлив был отсчет секунд вблизи пушистого листа лопуха, на котором натруженно вздулись зеленые жилы: нелегкая, знать, работа — ковать время. Значит, время куется тут. Куется? Почему куется? «Кузнецы часы заводят, надевают все ботинки… тащат звонкие минуты от былинки до былинки, до широкой наковальни пухового лопуха…»
Так, так, недостает строчки после «ботинок» с рифмой к «лопуха», что же там нужно, что нужно?.. Бог ты мой! С чего бы это повело его? Уж и не помнил, когда видимое оборачивалось строчкой, ритмом, рифмой… А кровь выстукивала: «До широкой наковальни пухового лопуха». Не-е-т. Пухового может читаться — пухового. Хотя что-то в этом есть: пуховая наковальня. Многосмысловость парадокса, сращение контрастов. И все-таки — нет. Шерстяного лопуха, так точнее. До широкой наковальни шерстяного лопуха.
— Пройдите, пожалуйста, на причал. — Из кустов возник человек в черных сатиновых трусах с матерчатым свертком под мышкой.
— Почему это? А я вот не желаю, я здесь желаю, — вздрогнув от неожиданности, огрызнулся Перевалов, не то раздражился, что странный купальщик указывал, где гулять. Вторгся, обалдуй, в сладостный полузабытый процесс стихосложения. Гад.
— Пройдите, — повторил тот и поправил сверток под мышкой. В белое вафельное полотенце, заклейменное траурным инвентарным знаком, был завернут какой-то твердый предмет.
— А я, может, искупаться желаю. Вы же вот желаете купаться. Жара, хоть сентябрь.
Это Перевалов бубнил уже от злости, успел ведь смекнуть, что пришелец из кустов никакой не купальщик, а охранник. «Конспираторы хреновы, — выругался про себя Виктор Петрович, — маскарад устроили, пушку в полотенце запихнул и думает — порядок, никто не распознает. Старик, тот хоть без туфты. Кобура на боку, службу несу. Глядите». Поэтическое настроение опоганилось, развеялось. Ожидание сразу стало скучным, долгим. «Пойти со стариком побеседовать. «О подвигах, о доблести, о славе. О Шиллере, о славе, о любви». О башмаках, о кораблях, о сургучных печатях, о королях и о капусте. О пистолетных патронах. Надо ему сказать, что к маузеру подходят патроны от «ТТ».
В раму окна розовой будки была вставлена картина внутреннего бытия: старик сидел на струганной скамье возле струганного же чистого, молодого столика. Перевалов прилепил лицо к стеклу. Услышав шорох, старик положил руку на кобуру. «Пальнет еще сдуру». — Перевалов отпрянул от окна, стараясь, тем не менее, держать начальника купальни в зоне обзора. Стариковская ладонь оглаживала детский рояльчик. Отстегнул стражник кобуру, переместил ее на стол. Перевалов замер, впился взором. Степенно раскрыв грозный деревянный футляр, где положено было покоиться маузеру или парабеллуму, старик вынул из кобуровой утробы толстый бутерброд. Принялся уважительно его сжевывать.
Виктор Петрович захохотал и шагнул в будку:
— Так вот какой системы ваш пистолет! (Как же сразу не заметил, что рукоятка из кобуры не торчит!)
Старик ни слова, ни звука, зло зыркнул на Перевалова, зажевал торопливей. Чтобы разогнать неловкость, Виктор Петрович сказал:
— А знаете, что значит «парабеллум»? «Парабеллум — готовь войну». Из латыни: «Хочешь мира, готовь войну». Вы, надо думать, хотите мира. Потому кобура на боку?
— Привычка, — достойно отрезал старик — Думаете, я весь век при купальне состоял? Увольте. Я в охране самого товарища… — он бдительно смолк. Вынул часы-компас: — Время. Скоро проследование.
Они прошли к мосткам.
Старик двигался натужно, подагрически не отрывая сапожных подошв от земли, будто торил в тропке песчаную лыжню. Идя следом, Перевалов видел, что синий френч сник беспомощными дряблыми складками, как детский воздушный шар, из которого выпускают воздух.
Мостки пахли «Зверобоем». «Совершеннейший вкус сливок», — пришел на память гоголевский Ноздрев.
— И часто Сам здесь купается? — спросил Перевалов.
Старик ответил неохотно, понимая, что может разгласить гостайну.
— Пока не приходилось. У них другие места для досуга, а также отдыха. Они здесь уважают на уток охотиться. Поэтому купальню держим, если когда пожелают. Но пока не приходилось.
— Я знаю. Хозяин предпочитает юг. — Виктору Петровичу стало до смерти обидно, что отставной телохранитель и не мыслит переваловской причастности к небожительству верховных властей. Захотелось показать, что и он вхож: — Мы с ним на новой крымской даче работать будем.
Старик, в свою очередь, видать, почуял, что Перевалов подозревает его в нынешней отстраненности от придворных таинств, обиженно зашевелил усами:
— Новая крымская не принята. Работнички!
Полгода в горах дорогу к даче долбили, а вывели
таким путем, что машина у подъезда не той стороной останавливаться должна. Передал — блевать пришлось. Потом — другое. Комиссия приехала замерять шум от моря. А там децибелов больше нормы. Мешают умственной деятельности. Работнички! В наше время им бы за эти децибелы объяснили, что следует. Децибелов посчитать не могли! — Слово «децибелы» старик произносил на все лады, то как бы с тремя, а то и четырьмя «л». Уж если это, мол, ему известно, то, надо понимать, что — в курсе. — Им бы в наше время…
Участь строителей, пренебрегших децибелами, осталась не уточненной, так как властный рокот мотора надвинулся с реки. Минута, две, и водную целину вспахал еще невидимый лемех, а затем в зрелище с лета взвился военный катер, испещренный праздничной суетой солнечных бликов. Вспарывая голубую брусчатку воды, катер обнажал серые глубины, скрытые поверхностью, принимая на свои победные бока отнятую у реки лазоревость. На носу катера был закреплен крупнокалиберный станковый пулемет, над которым высилась массивная фигура в брезентовой робе.
Гипнотическая сила исходила от внезапного видения. Каково? Стремительность монумента, подвижная скульптурность, несоединимые сознанием. Отверделость робы, подбитой ветром, каменная четкость капюшона, горизонтально притороченного к шее над спиной пулеметчика. Капюшон этот, тоже плотно набитый ветром, упруго подрагивал, подобно тормозным парашютам за хвостом истребителя, садящегося на палубу авианосца. Что сообщало и катеру боевую всепогодность.
Воинственная дрожь прошла по переваловскому телу, чуткое предчувствие упоения в бою.
И точно: стоило катеру выйти на траверс мостков, как из прибрежных кустов вымахнула плотная, но в то же время рваная стая уток, будто их кто специально высвободил в этот миг из заточения. А может, действительно специально выпустил.
Человек у пулемета всей массой объемистого тела налег на орудие, пулеметный ствол завертелся туда-сюда, точно нос длиннорылой твари, вынюхивающей добычу, и — застрочило, закосило!.. Утки рушились в реку, утопая, всплывая, пузыря поверхность маленькими кочками тел. А пулемет сыпал гневную скороговорку, а пулеметчик тяжелым телом все выдавливал из машины эту смертную болтовню.
Мелькнуло и унеслось.
В полном обалдении взирал Виктор Петрович на присмиревшее поле брани, на безмогильный утиный погост.
— Уже? — прибежал запыхавшийся референт. Локтем референт с охранительной значительностью прижимал к телу красный прямоугольник.
— Уже, — сказал Перевалов.
— Ничего, вернутся, — успокоил референт и плотнее притиснул алую папку. Именно папка находилась под локтем.
Катер действительно вернулся. Умиротворенный, обретший беспечность прогулочного. И пулеметчик в обмякшей робе уже не смахивал на несущуюся скульптуру, а был заурядным поселянином, вернувшимся то ли с рыбалки, то ли со сбора грибов. Зато сошедшее с катера окружение, как и те, что ждали на мостках, соблюдали торжественную выразительность момента. Хотя с некоторой веселой льстивостью. Непроизвольность льстивой улыбки зафиксировал на своем лице и Виктор Петрович. Он впервые видел Самого живьем. Не на портретах, не в кино, не на телеэкране. Рядом.
— С удачной охотой! — приветствовал прибывшего референт, тут же представив Перевалова.
Охотник-пулеметчик радушно пожал руки Виктору Петровичу, стоящему чуть в сторонке старику и, что-то смекнув, воскликнул:
— Иван Спиридоныч! Ты ли это? Откуда? Тут?
— Так точно, тут! Служим, — громко отрапортовал начальник купальни.
До этого мига все внимание Перевалова было, разумеется, сосредоточено на прибывшем, но скосил глаз на голос старика, и все — сановный знакомец, референт, окружение, все пропали, растворились. Необычайное явление сотворилось на глазах Виктора Петровича. Не было рядом старика в поникшем синем френче, в неподъемных от земли сапогах. Фигура его импульсивно распрямилась, похоже, внутри был вставлен металлический метр, раскрытый одним резким движением, безвольные складки френча мускульно напряглись, крепкая ляжка подрагивала с готовностью жеребца на скаковом старте, легкой кистью руки выверена безупречность расположения козырька фуражки над лишенным возраста лицом, в замызганных глазах, как на переводных картинках, проступил цвет. Не было старика, не было, вот был — а нет!
— А ты все орел, Иван Спиридонович, — похлопал его по плечу Сам. — На прошлой охоте я тебя с дистанции не разобрал. Был ты тут? Был, был. Орел! Я ведь тебя еще по старым временам помню, прямо тебе скажу, побаивался я тебя, да и все мы боялись, как увидим — что-то под селезенкой заскребет. Это я тебе честно говорю.
Складки стариковского френча округлились уже атлетически.
— Служба! — кавалергардски щелкнул каблуками начальник купальни, показалось даже, звон шпор раздался. А Сам не мог уняться:
— Вот она, старая закалка! Это хорошо, что тебя на покой не отпустили, а то, знаешь, нынешние-то мои: все менять, всех менять, а нам такого народа, как ты, Иван Спиридонович, во как не хватает! Ну, бывай, счастливо тебе. — Он обеими руками подержал плечи старика. — Так. Теперь с тобой, товарищ писатель. Где же нам покалякать поудобней? Там, на даче, небось, уж посол этого, как его, дожидается…
— Буркина-Фасо, — подсказал референт.
— Во, во, я его все время Абрау Дюрсо кличу, — согласился Сам.
— Не мудрено и перепутать, — вставил свое слово и Виктор Петрович, — я о таком государстве и слыхом не слыхал, по-моему, и нет такого…
Но референт корректно пресек:
— Нет, так будет, со временем… В политике необходимо предвидение, которое как раз и отличает… — мягкий жест в сторону Самого. — И государство будет, и посол.
Ходящий по Москве анекдот чиркнул в уме Перевалова:
«Сообщение ТАСС: «Вчера советский руководитель принял французского посла… за английского»».
И, будто подслушав эти мысли, Сам засмеялся добродушно и, как говорится в ТВ-программе, от всей души:
— Государств наплодилось, государств! Особенно — «третий мир»! Не упомнишь. Однако надо уважать: освободились от колониализма, вот на даче решил принять, пусть чувствуют поддержку могучего Советского Союза. Верно поступаю, как считаешь, писатель?
Перевалов не успел ответить, референт перехватил внимание Самого, раскрыл папку, алые крылья ее распахнулись с плавностью лебединых в балетном адажио. Мастерски была раскрыта папка, с грацией и в то же время с неукоснительностью, предписываемой содержащимся внутри.
— Прошу прощения, — сказал референт, — но ведь еще Министерство обороны с МИДом вызваны.
— Ох, черт, — воскликнул Руководитель, — я и забыл! А нельзя их на потом, на после отпуска? Не вздохнешь ведь.
— Увы! — Всем видом референт отобразил понимание трудной жизни шефа. — Мидовец отбывает в Женеву, куда ж ему без установок.
— Ладно, скажи приму после этого, Абрау Дюрсо… Нет, вот что, — лукавая придумка сверкнула в руководящих глазах, — давай их сюда. Пусть писатель поприсутствует. Надо же ему нас, так сказать, в действии, за работой понаблюдать. Как это у вас, писак, называется — войти в образ? Точно? А?
— Мысль блестящая, — несколько растерялся референт, — только тема разговора… так сказать…
— Ничего, свои люди. Да и сознательный же гражданин писатель наш, поймет. Роток на замок. Сознаешь, писатель? Где же нам расположиться? — Руководитель обвел взором пляж. — Во! К Ивану Спиридоновичу пойдем в будку. Как в полевых условиях будет, на КП. Примешь, Спиридоныч?
— Так точно. Разрешите готовить помещение? — Молодой старик, играя налитыми складками френча, рванул к будке аэродромной поступью почетного караула. В полязгивании кованых каблуков прослушивались литавры «Прощания славянки».
— А ведь точно — КП, штаб мой напоминает, — мечтательно проговорил Руководитель, когда за струганным столом разместились Сам, пожилой, могучего сложения Маршал и моложавый представитель МИДа с усталым умудренным лицом, хрупкий.
Севший чуть поодаль Перевалов мог через окно, теперь уже с обратной точки, видеть Начальника купальни. Стоял, как на карауле, руки по швам, кобура не шелохнется, приклеена к телу.
— Докладывайте, слушаю, что у вас? — пригласил Руководитель.
Маршал кашлянул:
— Да вот, опять просят огород им прирезать. — Видно было, что Маршал отважился позволить себе несколько вольную стилистику беседы, рассчитывая расположить Самого.
Мидовец принял предложенную манеру:
— Да уж не огород, товарищ Маршал, целую пашню.
— Ну и докуда решили пахать? Объясните товарищу Руководителю, — сказал Маршал.
— До Урала, никак не меньше.
— О чем вы? Говори толком. — Руководитель поводил глазами от одного собеседника к другому.
— Та же проблема — зоны доверия, — пояснил представитель МИДа. — Он хотел продолжить, но Маршал перебил:
— До Урала! Ну и аппетиты у них, товарищ Руководитель! Им палец дай, всю руку отхватить норовят. Один раз под эти их зоны доверия полосу в 250 километров вдоль границы отторговали, теперь до Урала подавай? Вам что, Пентагон платит? — Маршал усмехнулся, считая, видимо, это обращение к Мидовцу удачной шуткой. Тот дернулся, но сдержался, лишь упрекнув тихо:
— Товарищ Маршал!
— Спокойно. Без драки. Разберемся в обстановке. — Руководитель построжел. — Докладывайте мотивы, — обратился он к Мидовцу.
— Партнеры дали нам в качестве зоны доверия всю Европу. Нам необходимы еще и определенные пространства акватории. А мы им в ответ — приграничную полосу в 250 километров. Какого соглашения можно достичь на этих условиях, какие тут зоны доверия? И о каком доверии, вообще, может идти речь?
— Верно, — согласился Руководитель. — Доверие. Доверие сегодня в международных делах —
все. Нам без доверия невозможно, мы должны за доверие бороться, мы всех впереди должны идти в отношении доверия.
Но Маршала не просто было укатать:
— Конечно, доверие, понятно. Но я честно, по-солдатски скажу, товарищ Руководитель. Опасаюсь: больно доверчивые мы стали. А у меня вообще к возможному противнику доверия быть не
может. Служба такая. Я, конечно, извиняюсь. Кривить не приучен. — Он припечатал к столу гигантскую пятерню.
— Но ведь мира без доверия не получишь, — попытался возразить Мидовец. — Как же нам очередной раунд переговоров вести?
— Дипломатические раунды — одно, безопасность Родины — другое, — отрезал Маршал. — Я лично Родиной в дипломатические игры не играю. Можем мы обезоруживаться, товарищ Руководитель? Не можем. Не имеем права перед народом.
— Верно, — согласился и с ним Руководитель. — Безопасность Родины — это, понимаешь, дело святое. Тут держи ухо востро. Доверие доверием, а народ с нас за оборону спросит, ох как спросит!
— То-то и оно, — поддержал Маршал, понимая, что получает единомышленника. — Доверие!.. Каким же только путем? Вот вопрос. Зоны доверия, инспекции на местах… Что вы еще там в своем МИДе надумали?
— Вот как раз решить вопрос об инспекции на местах, вопросы контроля.
— Контроль — это важно, — подобрев к Мидовцу, кивнул Руководитель. — Контроль — это ключевой вопрос, мне со всех стран об этом пишут, информируют о постановке вопроса. С экспертами также обсуждали. Есть мнение, большой политический выигрыш в международном масштабе можем иметь. Как бы наша инициатива.
Маршал взорвался, даже присутствие Руководителя не помогало самообладанию:
— Что же выходит? Мы что, туристическое бюро? Путешествуйте, господа, по нашим военным объектам, мы вам еще и лимузины подадим. Так, что ли?
— Но ведь и мы получаем доступ к инспекции, — не сдавался Мидовец. — К тому же всем известно, что со спутников сегодня видно все в подробностях.
Мгновение Маршал молчал, затем сказал почти уверенно:
— У нас все не разглядят… Над нашей территорией облаков больше.
— Синоптики гарантируют? — осведомился Руководитель, и, когда Маршал утвердительно качнул головой, завершил: — Ладно, вы, товарищ дипломат, езжайте в свою Женеву. Мы тут посоветуемся еще. Установки передадим. Сейчас — все, дел полно, посол дожидается, вот с писателем покалякать нужно. Выйдемте, а то в этой вашей землянке в три наката живым сгоришь.
Маршал откозырял, дипломат откланялся. Руководитель с Переваловым и референтом (оказывается, он тоже находился в будке, но как-то бесплотно) вышли во владения предвечернего сентября, где надвигающийся закат с тщанием ученика-богомаза крыл каждую травинку, каждый листок сусальной позолотой.
Уселись под тент с помпошками-бубенцами. Помалкивали колокольчики, никто их пальцем не касался, да и какие могли быть перезвоны при речах Руководителя.           А он доверительно опустил руку на переваловское колено:
— Значит, так: товарищи посчитали, что будет полезно, если я в литературной форме поделюсь своими воспоминаниями о некоторых героических этапах советской истории. Я, понимаешь ли, во многом имел личное участие. Так… — Он задумался на миг, и тут же встрял референт:
— Для молодого поколения это будет иметь огромное воспитательное значение. Бесценный материал, бесценный.
— Бесценный-то бесценный, — не возражал Сам, — да где время взять? Государственные дела, они, знаешь!.. Да еще в международном масштабе. Ты сам наблюдал только что. Я, конечно, мог бы самостоятельно, баловался писаниной в свое время. Но сейчас, сам понимаешь… Вот товарищи и подсказали — тебя привлечь. Перо бойкое, к тому же, говорят, ты в военное лихолетье в Угольном работал. Помнишь меня? Я тогда на обкоме был. Какими делами ворочали!
Ворочали, ворочали! Ожило тут же.
И зрелище военных разрушений, и даже слова, которыми некогда хотел Виктор Перевалов это зрелище запечатлеть: руины аглофабрики — неряшливые бетонные соты, слепленные пчелами-бомбами, утратившими в безумии сокрушения присущее пчелиной архитектуре чувство гармонии. Отчетливо увиделось: взорванные колонны доменных печей, разодранная бронь горна и заплечников… И накрененная Шестая.
— Да уж, дела делались, — ностальгически подтвердил Перевалов, — неведомые прежней истории дела. Вот сколько веков человечество ломает голову над загадкой Пизанской башни, а там у нас Шестая домна тоже под наклоном была. И выпрямили. Выпрямили! И запустили.
— Было дело, свинья не съела, — подмигнул Сам, — а меня-то помнишь?
— Еще бы не помнить, — развел руками Перевалов и подумал: «Да я тебя всего раз из толпы на митинге и видел».
— Вот и ладненько. Я, понимаешь, в короткие часы досуга товарищам кой-чего рассказывал, а этот мой пострел, — кивок на референта, — на магнитофоне зафиксировал. Ну, разрешил я ему. Говорит, складно получилось, увлекательно. Он тебе все отдаст, ты валяй обработай хорошенько, как у вас, писателей, положено.
— Может быть, стоит и документы того времени привлечь, чтобы полнее была панорама событий? — рискнул посоветовать Привалов.
— А как же! Надо масштабно дать. Они тебе всю документацию подготовят. Проси что надо, заказывай. Они сыщут, у меня аппарат толковый, грамотные ребята.
— Спасибо за доверие. Постараюсь, как могу, — сказал Виктор Петрович.
— Вот давай и потрудимся вместе для народа. А сейчас, извини, время поджимает, посол ждет, надо еще обмундирование сменить. Счастливо! Желаю успеха!
Встреча с Самим закончилась. Единственная. Возвращаясь в Москву, Перевалов размышлял: «Конечно, сероват деятель-то, примитив. А как же это вышло, что взошел такой странищей заправлять? Впрочем, может, есть в нем некий светлый мужицкий ум. Может, я чего-то главного не понимаю. Дядя-то он и вправду симпатичный, без фанаберии, похоже доброжелательный. Другой бы в его- то положении — ох-ох-хо! И, смотри пожалуйста, к государственным тайнам допустил. Запросто так доверился, в порядочность, значит, верит. Нет, мужик неплохой, определенно неплохой. К тому же действительно участвовал в событиях важнейших. Военное восстановление — это вам не хрен собачий. Материал достойный. Да и что выпендриваться перед собой: лестно ведь — тебе, а не кому-то предложили».
Виктор Петрович усмехнулся этим мыслям, однако невольная улыбка тут же напомнила о другой, той, неконтролируемой льстивой, что засек он на себе во время беседы с Самим. Стало стыдно, мерзко. Перевалов замотал головой: «Нет! Нет! Невозможно. Этак в холуя недолго обратиться». Представилось, как, зажимая под мышкой красную папку, подскочит он к Руководителю, как взмахнут в его сноровистых руках алые лебединые крылья. «Нет! Нельзя… А как бы другие братья-писатели? Отказались бы? Пожалуй, нет. Конечно, нет, никто бы не отказался. Ну и пусть, а я — откажусь. А интересно, какой был бы «реагаж», если бы узнали, что мне предложено?..»
В школьные годы, в невнятном уже детстве, забавлялся переваловский класс хитрой игрой. Хитрой, потому что не расшиши какие, не «морской бой», а наука. Учитель физики Платон Семенович показал, объясняя про магнитное поле. Подкладываешь под бумажный лист магнит, сыплешь сверху металлические опилки, и пошли, пошли блошиные бега: пока все блошки не расположатся по силовым линиям. Вот и играли — у кого быстрей. Играли все, а названия игре не придумали.
И на тебе. Бумажный лист небывалых размеров, нарисованный загогулинами уплотняющихся тропок, распростерся сейчас перед Виктором Петровичем, наблюдаемый как бы с птичьего полета, с высокой надземной точки.
Иными качествами была наделена новая ипостась листа, качествами, выявляющими то обстоятельство, что дело отнюдь не в простом увеличении размера, а в смысловой значительности перемен. Прежде всего, сама собой упразднилась безыменность блошиной мельтешни на тетрадочной страничке, требуя наречения процесса. Оно и явилось: визуализация векторного поля. Это на железных блошек можно было глазеть, то есть осуществлять глазение. Здесь — визуализация, никак иначе. Намагниченный железный кус получил титул «источника дивергенции». Что ни говорите, а само звучание слова несло в себе ритуальность помазания, что музыкальным строем напоминало инаугурацию.
Чародейский научный лексикон взялся не с бухты-барахты. Надеемся, читатель помнит, что военной порой, работая на восстановлении металлургического завода в Угольном, поэт-романтик Виктор Перевалов пережил профессиональную драму: не мог совладать с технической терминологией. Что и повергло его в позор, воспоминания о котором и тридцать лет спустя пламенем зажигали уши.
Загадочность, замурованный смысл научных слов с тех пор неодолимо влекли Перевалова. Трудностей здесь было навалом. Выучишь, овладеешь, поймешь — и вдруг бац! Как, скажем, на этапе всенародной борьбы с космополитизмом и преклонением перед Западом. Слова-инородцы были тогда окрещены в купели неподкупного патриотизма, и для всей науки заведены новые святцы. Вольтметр стал напряжометром, амперметр — токометром, а эта самая «дивергенция» получила исконное имя расходимость. Потому запомнилась особенно крепко, потому сейчас сразу и подсунулась.
Не я, конечно, потому, что не кургузый магнитик, а лишь источник дивергенции имел право размечать своей силой гигантский бумажный лист.
Лист-то лист, но можно было опознать в нем и вестибюль ЦДЛ. По отдельным признакам. Лестница справа, приглашающая на второй этаж, администраторский столик по другую руку, впереди, за ковровым лугом, зазывные сумерки ресторанного входа.
А посередке — источник дивергенции, он. Перевалов.
А вокруг курсирование писательских тел, выписывающих замысловатые маршруты.
Один собрат идет кратчайше, льнет в разнополюсном сращении: «Виктор Петрович, милый, кого вижу, над чем трудитесь?»; второй однозарядно отлетел за пределы поля: «Слыхали? Перевалов-то? Где же писательское достоинство?»                     (А самого аж крючит от зависти); третий вокруг да около выписывает робкие спирали: «Витя! Куда пропал? Пообщаться бы!»; четвертый, перечеркивая конкурирующие трассы, порывом, напрямик, прямиком:
«Слушай, а тебе соавтор не требуется? Там же материалов тьма, я мог бы с документами пошуровать…»; пятый… Пятый своей траектории не сформировал, так как суетливое тщеславие всего этого видения вновь брезгливо покоробило Виктора Петровича.
Правда, точно желая успокоить, отогнать противность чувства, что-то внутри шепнуло, подсказало: в грядущее сочинение можно ведь вписать самые нужные обществу, самые благороднейшие мысли. Мнимый властительный автор в них ни уха ни рыла, додуматься бы не мог, а народ их как катехизис будет зубрить, законом жизни станут, в учебники войдут! Он, Перевалов, подарит всем идейную благодать.
И все-таки — нет, не будет, откажется. Пусть другой, кто хочет, пусть другие, не ты. Ведь писать от имени кого-то — значит стать им, с его обликом, речью, манерами… Но! Но, но, но… Действительно, возможно обратное: сделать так, чтобы Тот говорил от твоего имени, ну, не от твоего имени, а твое. Сделать его этаким актером, лишь произносящим чужой текст. Если не выйдет? Как же быть, как же быть?..
Захотелось восстановить образ «двойника». Но перед глазами почему-то вырос Начальник купальни. Синий его френч все набухал и набухал мощью, готовой распороть ткань, детский рояльчик у бедра, плотно набитый бутербродами, искрился глянцем истинного концертного инструмента, и даже на фронтоне зазолотились буквы, подобно, предположим, надписи «Стенвей» — «Парабеллум». Фигура старика росла, росла и вскоре заслонила собой все видимое пространство.

…Хочу сообщить читателю: хотя финал этой истории разыгрался во время моего пребывания в описываемом областном городе, он не был рассказан мне Виктором. Когда все свершилось, я, потрясенная и удрученная, пыталась восстановить картину событий, допрашивая очевидцев. Тогда мне и в голову не приходило относиться к узнаваемому как к материалу для повествования. Просто мне необходимо было знать, что и как произошло с Виктором. Но когда я решила написать все, с чем вы уже познакомились, добытые сведения крайне пригодились, хотя, конечно, некоторые психологические подробности поведения моего друга, а теперь и героя пришлось конструировать воображением.
Олег Валерианович Кураков ворвался в номер совместно со стуком в дверь:
— Дилижанс, запряженный шестеркой, ах, нет, четверкой, горьковские ретрограды никак не перейдут на шесть цилиндров, да, четверкой запряженный дилижанс системы «Волга» — ждет! Позвольте ваш «леггедж»!
— Нет, нет. Не могу, я тут уже привык, да и номер телефона Москве передан этот, — запротестовал Перевалов.
— Да ерунда! Дадим команду, вас автоматически будут переключать. Тут и условий для работы пристойных нет.
— Не поеду. Все.
Кураков очень обиделся, развел руками:
— Воля ваша. Решительно?
— Решительно.
И снова истаял в Куракове юношеский беззаботный кураж, снова голос пропитала обкомовская значительность:
— Ну что ж, прощайте. Единственно, о чем прошу иметь в виду, это и личная просьба Николая Кузьмича… Никаких дискуссий о вашем участии в создании Произведения. Ни в театре, ни в частных беседах. Ваша роль всем известна: вы были на месте событий, вы знаете обстановку. Вы — консультант.
— Я автор, — сказал Перевалов.
— Вы консультант, — с особым нажимом повторил Кураков. — Автор и герой известны стране. Иначе на обложке книги значилось бы не его имя, а ваше. Но вашего там нет. Или я не заметил… по рассеянности? И никто не заметил?
Как недавно, когда очнулся от сна и размышлял над его странным смыслом, Перевалов почувствовал, что липкая жижа поползла по пищеводу к горлу, в ребра впилась тоска, и совсем-совсем уже по-звериному, истово захотелось заорать: «Обобрали! Ограбили!» Впрямь стало невыносимо: отбирали последнее, до паперти, до подаяния доводили, до полного истребления жизни, до нуля.
Но он не заорал, сказал еле слышно:
— Иди ты к такой-то матери. Сей минут. Я тебя в упор не вижу. А ну…
Шепот этот, шелестение шорохом же выдули Куракова из номера. Виктор Петрович рухнул на постель. Сколько времени пролежал он так, что вертелось в голове, понять он не мог. Но внезапно рывком вскочил и, не запирая номера, даже двери не захлопнув, вылетел на улицу.
Июль раскаленными руками хотел было откинуть Виктора Петровича обратно в нежный сумрак гостиничного вестибюля, где прохлада нашла надежное прибежище, да раздумал. Ленив был июль. Даже не позаботился хоть что-то поменять в угоду движению времени.
Ничто не изменилось с тех счастливых минут, что провел Виктор Петрович в сквере перед театром. Плавились в синеве купола храма на бывшей Соборной, ныне Комсомольской площади, и золото их стекало на серо-зеленые купола лип. Как потные конские крупы лоснились бока дюжих чугунных шаров, для какой-то надобности установленных при входе в сквер. Даже не поменявшая позы курица, казалось, нежилась в пыли, осевшей уже сто лет назад. Бездельничал июль, не имея охоты, скажем, пересчитать ветерком листву старых лип или беглым дождиком обмахнуть пыль на скамейках. Но с поспешностью металлических плашек вокзального справочного автомата листалась листва на липах, клубы пыли вздымались со скамеек, золото соборных куполов брызгами достигало неба, точно прохудившуюся соборную кровлю прорвала водопроводная струя. И курица взорвалась всем изобилием пера и пуха.
Все закипало, летело, мелькало.
Потому что сквозь июль на всех парах мчался Виктор Петрович Перевалов, заставляя город нестись мимо глаз, как в кино при ускоренном показе.
Город, отдышавшись, замер привокзальной площадью.
Замер и Перевалов. И едва вступил он на тамошний горячий асфальт — багряный транспарант взошел перед взором, точно закатное июльское небо в очистительной работе ветров. Свежая его кровь заливала надземное пространство, пульсируя под толчками заблудившегося бриза (а может, какого-то иного воздушного порыва), и лишь неподвластные ветру белоснежные облачка букв плыли вереницей по просторам полотнища. Порядок букв образовывал слова, написанные им, Виктором Переваловым. И никого из снующих по вокзальной площади людей, обремененных чемоданами и сумками, или, напротив, налегке перебегавших площадь, не миновало зрелище. Он говорил с каждым. Он обращался к каждому. Он призывал каждого. Любому из них открывал премудрость бытия, до поры от того скрытые. Прекрасные мысли, благороднейшие, так необходимые юношеству. Он исполнил свой замысел: сказал то, что люди должны знать, понять. При чем тут Тот, самозванец?
Перевалов, не спеша, двинулся по площади. Шел среди этих осененных его словами людей, а тем было и невдомек, что это его мысли пульсируют над головой толпы, пульсируют ало и настойчиво, как отворенная артерия. И ощущение невидимой власти опять застучало в висках Перевалова в такт мерному вздрагиванию кумача, переполосовавшего привокзальное небо. Волоча в каждой руке по ребенку, остановилась рядом женщина в безрукавном платье и финских сапогах до колен. Ошпаренные солнцем руки алым подошедшим тестом выпирали из проймы, шпильки-каблуки ушли набойками внутрь, под подошву, будто искали там хоть малой тени. Мягкое сострадание тронуло душу Виктора Петровича. Женщина, беспомощно оглядывая площадь, подняла глаза к транспаранту, и этот взгляд ее совсем уже умилил Перевалова.
— Между прочим, это ведь я написал, — улыбнулся он женщине. Та быстро обернулась и тоже расплылась:
— Ой, так вы все знаете! Как на Калинина проехать, подскажите. Свекрухакорова ничего толком сроду не объяснит.
— Я не здешний, — обиделся Виктор Петрович и обругал про себя: «Дура межсезонная!» Но беззлобно обругал. Что с такой взять? Пошел дальше.
С краю площади приютилась автобусная остановка. Железный карточный домик, две карты по бокам, одна сверху. «Опять преферансный образ в башку тычется», — отметил себе Перевалов, но так, мельком. Не до того было. Оглядев разомлевшую стайку ожидающих, Виктор Петрович выбрал мужчину плакатного вида, каких изображают, призывая к максимальному сокращению потерь электроэнергии. Встал рядом. Лица их обоих казались обращенными к кумачу.
— Какой транспарантище размахали, — сказал Перевалов, — не думал, когда писал, что слова мои на площадях заговорят.
Мужчина странно покосился, вероятно не поняв, о чем речь.
— Мои, говорю, слова. Я это написал, — пояснил Перевалов.
— А я — это. — Мужчина мотнул головой на железную карту-боковушку, где было выцарапано традиционнейшее для заборной письменности слово.
— Глупо, — сказал Перевалов. — Глупо и пошло.
Перевалов хотел немедленно уйти, но тут подсунулась какая-то старуха, из тех, что всегда встревают в чужие разговоры.
— Чтой-то он тебя так, милок? Вроде стоишь стоя, не пристаешь, а он тебе: «глупый».
— Да вот гражданин утверждает, что это он лозунг сочинил, — пояснил плакатный мужчина.
— Ну и ладно, ну и Христос с ним. Теперь многие сочиняют. Саконтиков наш, с кабельного, вот на всех сочиняет — и кто выпивает без праздников, и кто с чужой женой загулял, на всех. Христос с ним, ты — без внимания, — посоветовала старуха плакатнику.
К счастью, подошел автобус, всосал в раскаленную утробу раскаленную людскую массу вместе со старухой и мужчиной. И хотя остановка опустела, Виктор Петрович стремительно покинул ее, точно само пространство здесь стало свидетелем позорного неверия в его слова. Он шел почти слепо, ибо какая-то колдовская сила не позволяла ему отвести взор от алой ножевой раны, располосовавшей небо. Так и ткнулся кому-то в грудь.
— Зачитались? — спросил веселый молодой голос.
Перед Переваловым стояли парень с девушкой, одетые в одинаковые джинсовые костюмы. Обнимали друг друга за талии. Смотрели доброжелательно, радостно.
— Да нет, — радостно же откликнулся Виктор Петрович, — я фразу эту наизусть знаю.
— Молоток! — одобрил парень. — Отличник «Ленинского университета миллионов»? У вас там все такие прилежные? А у нас вот — сачок на сачке. Им и так, и сяк, и по радио, и пантомиму для морских львов «по мотивам» демонстрируют, и на небе напишут — не секут.
— Да нет, у меня особые основания. Дело в том, что это я сам писал, из моего сочинения цитата.
Парень и девушка переглянулись еще радостней.
— А «Юрий Милославский», случайно, не ваше сочинение? — спросил парень. — Есть господина Загоскина, есть еще одного автора, возможно, и третий вариант существует?
Молодые люди закатились довольно издевательским смехом. Гнев бросился в переваловскую голову, но он сдержался.
— Вы что же, полагаете, что это он сам все сочинил, в нем литературный талант открылся нежданно-негаданно?
Парень глубокомысленно сдвинул брови, показывая, что обдумывает ответ:
— Нет, нет, не берусь утверждать. Стилистический анализ, пожалуй, свидетельствует обратное: в указанном произведении «коммунизм» и «социализм» фигурирует без мягкого знака, а также начисто отсутствуют «сиськи-масиськи».
Девушка порицающе, даже с испугом глянула на него, но парень не утратил серьезности:
— «Сиська-масиська», Аленушка, это — личностная транскрипция слова «систематически».
И тут уж молодые люди прямо-таки вдвое сложились от хохота.
И пошло. Город пустился в бег, в пляс; дома, купола, привокзальные киоски, само приземистое здание вокзала понеслись, замелькали, слились в задыхающейся скачке. Хотя сам Виктор Петрович, в отличие от первого его состязания наперегонки с городом, на этот раз оставался неподвижен, точнее — недвижен. Минут пять, может, больше. А далее — его сорвало, увлекло, понесло. Бежал по площади, натыкаясь на прохожих, сбивая, отталкивая, не слыша поношений. Налетел на стоящий грузовик-фургон. Замер. И вдруг, вскочив сначала на подножку машины, перелез на капот, потом выше, на крышу фургона, мягко, по-обезьяньи. Вся площадь была в обозрении, и все увидели его — волной прошло: «Гляньте, мужик на машину лезет! Чего это его? Что это там?»
Кумач разрезал непорочную небесную синеву.
— Товарищи! — закричал Перевалов. — Видите? Читайте! Это — мои слова! Это я написал! Не верьте, товарищи, что Он — автор. Это я писал, от слова до слова!
Вокруг машины народ стал сплачиваться теснее, кто-то отпускал шуточки, кто-то обложил нецензурно, кто-то позвал: «Эй, милиция, шагай сюда, тут алкаш или псих выступает!»
Перевалова стащили с крыши, поволокли, он отбивался, голосил уже сорванной глоткой: «Я написал! Вам будет за это! Мои слова! Учить их будете, как «Отче наш»! Я — автор!»
Однако ничего этого Виктор Петрович уже не помнил.
Знающие же люди утверждают, что все последующие годы, пребывая в определенном медицинском учреждении, он промолчал, произнося в ответ на любое к нему обращение одну-единственную фразу «Я — автор».
Но, может, знающие врут. Для знающих вранье — дело обычное.

ЛЮБОЙ
I

Когда елки и сосны вышли им навстречу, сразу обнаружилась разница в повалке и стало очевидно — кто есть кто. Елки, скажем, с усталой обреченностью уронили руки, и снег на покатых их плечах клочковато застрял в хвое, как вата в прорехах черной стеганки. Сосны — ни-ни. Прямо-таки спортсменская осанка. Загорелый тренированный торс, скатанные ветром бицепсы горизонтально раскинутых ветвей, нерастраченный груз сугробиков в каждой ладони.
Неудивительно, что Платон Николаевич предпочитал сосны. От самой речки вдоль дороги были расстелены пологие снега, точно полотнища только что в той речке, в горластой проруби, отполосканные.
— Боже! Какое все-таки неизбывное чудодейство — лунный свет! — восхитился Платон Николаевич. — И с ухмылкой: — И надо же — светит эта самая луна всего-навсего отраженным светом.
— Как вы сказали? — осведомился Петька.
— Отраженным светом, говорю, — уже засмеялся Платон Николаевич.
Но Петька не отступал:
— В каком смысле?
— В прямом. — Платон Николаевич несколько
подрастерялся. — В научном, как известно. — Тут он поскользнулся, но Петька ловко поймал локоть спутника, упрятанный в рукав просторной, на лисьем меху шубы Платона Николаевича, и не дал тому рухнуть. Собственно, в этом Петькино назначение и заключалось: остерегать Зубова на прогулке, как наказала тетка Нюрка.
Придя в устойчивость, Платон Николаевич заговорил о чем-то другом, но Петька вернулся к прерванному:
— Вы насчет луны заметили в «отражении света», как это понимать?
— Петя, не дурите меня! — ошарашенно встал Зубов. — Возможно ли, чтобы человек со средним образованием… Вам сколько лет?
— Двадцать один, — сообщил Петька.
— Двадцати одного года от роду, в середине нашего просвещенного столетия, не знал, что луна светит отраженным светом?..
Петька не смешался, пожал плечами:
— Не доводилось. Что тут такого? Объясните.
Не погасив недоверия, Зубов пояснил физические свойства явления.
Петька только охал: «Надо же! И что же?» Дальше — больше, дошли до того, что земля вертится. Тут уж Петька вовсе пришел в восторженное ошеломление. «Обалдеть можно! Ну и ярмарка, карусели-яблоки». — У Петьки для обозначения чувств были свои слова.
Однако Платон Николаевич снова не поддался и твердо сказал:
— Вы смеетесь надо мной, Петя.
Но тот со всей душой настежь выдохнул:
— Да клянусь чубариком, Платон Николаевич! Просто я всю жизнь пронаходился в Ступине. У нас это как-то не было.
Когда возвращались на дачу, Петька попросил:
— Можно, Платон Николаевич, я вас каждый раз, то есть пока я тут, на прогулку вместо тетки Нюры водить буду? От вас вон сколько новенького узнать можно.
Так и гуляли они весь месяц, пока Петр Никаноров, школьный учитель физкультуры из Ступина, вместе с пятилетней сестренкой Нинкой гостил у своей тетки Анны Егоровны, домработницы Платона Николаевича Зубова, профессора-микробиолога, и его жены Корнелии Платоновны Зубовой, тоже профессора и тоже микробиолога. И Петька, то есть Петр Никаноров, выражаясь старомодно, преклонил колени перед необъятностью познаний нового знакомого, а также перед величием души его.
Величие души (а наличие таковой мы утверждаем без всякой иронической интонации) Платона Николаевича было распределено, в основном, между двумя сферами его существования: наукой и любовью к супруге Корнелии Платоновне. Впрочем, и на других хватало. На то оно и величие. Что касается науки микробиологии, в те годы, о которых сейчас речь, в конце сороковых, считавшейся, вообще-то, лженаукой, наподобие алхимии (только с буржуазным душком), автор способен сообщить лишь самые общие сведения. Поскольку научно не искушен. А вот о Корнелии Платоновне рассказ может быть правдивым и подробным, так как с супругами Зубовыми судьба свела накоротке: в дачном поселке жили забор в забор. Сколько раз по утрам автор наблюдал, как, выпустив из кустов птичью стаю, облепленный затем разноголосым щебетом виолончельный бас Платона Николаевича будил Корнелию Платоновну «А-у-а, Нелл-ли-и!» Зубов никогда не придумывал для жены никаких ласковых имен, нашпигованных суффиксами. Только — Нелли. Зато через четыре, шесть, восемь «л».

Сегодня утром, как тогда, сорок лет назад, мой сосед, выпустив из кустов птичью стаю, бросил кому-то призыв, облепленный птичьим щебетом. И хоть с соседом этим (не то что с Зубовым) я отношений никаких не поддерживаю и хоть давным-давно ни самого Платона Николаевича, ни Нелли уже нет на земле, отголосок прошлого, незначительный, мимолетный, вдруг вернул мне все события тех давних лет.
И вот я сижу на состарившейся своей даче, окруженная нестареющим августом, и пишу рассказ о Зубовых. О птичьей стае, о кусте и о том, как Нелли распахивала окно.
Нелли распахивала окно и замирала в его проеме — щеками, телом, волосами, шелковым пеньюаром, излучая золотисто-розовое свечение, которое победно могло соперничать с колористикой Ренуара на небезызвестном портрете Самари. Заключенная в раму резных оконных наличников, Нелли сама казалась прямо-таки картиной. Впрочем, и в любом ином обрамлении жена всегда воспринималась Платоном Николаевичем как образ какого-нибудь великого полотна. И каждый раз при созерцании этого видения сердце Платона Николаевича сжимал мучительный восторг. А в последние годы и — страх. Страх от подстерегающей его повсюду потери.
Дело в том, что Зубову исполнилось к описываемому моменту семьдесят лет, а супруги своей был он старше на двадцать. Двадцатилетняя студентка потрясла некогда бытие еще молодого красавца-профессора, и он, оставив сверстницу-жену (правда, бездетную), соединил жизнь с предметом грез. Во втором браке у Зубова тоже детей не было. Отчасти и потому, что Нелли выступала во всех амплуа — и жена, и бессмертная возлюбленная, и обожаемое дитя.
Первые десять-пятнадцать лет все было безоблачно и разница в возрасте супругов окружающими не отмечалась. Тем более что Зубов был могучего сложения, поддерживаемого велосипедными прогулками, лыжами и лаун-теннисом. (Теперь вы понимаете, почему отдавал он предпочтение соснам. Видел в них как бы свой флоровый прототип, выложенный природой.)
Но в последнее десятилетие все чаще и чаще то тот, то другой человек, познакомившись с Зубовыми, вопросительно, а того хуже, без тени волнения, говорил Зубову: «Ваша дочь?» или: «Ваша очаровательная дочка». Заблуждению этому способствовало и отчество Корнелии Платоновны, так умилявшее прежде Платона Николаевича.
И каждое утро Зубова вынимал из сна толчок в сердце: сегодня она его покинет. Это неминуемо. Ее, нестареюще прекрасную, наверняка уже ждет счастливый молодой соперник Зубова.
Однако Корнелия Платоновна вовсе не собиралась покидать мужа, хотя чувство к нему давно уже окрасилось чисто дочерней нежностью. Но есть тут один нюанс. Нелли явилась в этот мир для любви. И всегда, без пауз, была в кого-нибудь одуряюще, точнее — одуренно, влюблена. Сизый дурман мечтаний постоянно вихрился над золотисто-розовой головкой Нелли подобно призрачному дыму, реящему вокруг осеннего костра павшей листвы, этого живописного аутодафе листопадов, на которые обрекала их поэтическая инквизиция зубовской дачи.
Вот какой витиеватый литературный троп подпустил автор, путаясь в эпитетах и согласованиях для, казалось бы, простого сообщения простой истины: Нелли была влюбчива! Но нет, нет. Это было бы не о ней. Ибо сама Нелли была и поэтична, и живописна, и вензельна в чувствованиях и словосочетаниях. Таким образом, Корнелия Платоновна являла собой — как бы это поточнее изобразить? — вот — персонаж дореволюционной открытки на тему. «О, замри мое бедное сердце», но персонаж, изъясняющийся при этом на языке декадентской зауми. (Ох! Услышал бы Платон Николаевич это наше наглое заявление про открыточный персонаж!                          О, Нелли-то, рафаэлевско-грезовско-ренуаровско-гойевско-и-прочее Нелли!)
Представляете: склонясь над своими колбами-ретортами в лаборатории, Нелли неожиданно произносит в пространство: «Как хрустально далек бывает взор, пронзающий вектор жизни!» Платон-то Николаевич понимал, что речь тут шла  о Стишове, последнем увлечении жены. Стишов нынче в институтском буфете, не растормозившись со вчерашнего крупного поддатия, ткнул бутылкой кефира в бюст Корнелии Платоновны,  окатив ту горячим чаем. Но понимал подобные пассажи Нелли, знал их смысл только Зубов. Аспиранты, младшие, а порой и старшие научные сотрудники зубовской лаборатории, бывшие поочередно предметами поглотительных, хотя и безгрешных, устремлений Корнелии Платоновны, судили о ее надземности непроницательно. Говорили: «Дура все-таки наша мадам. Слова нормального сказать не может. А туда же — в науку. И надо же, чтобы шефу такая утица кудахчущая досталась. Шефу! Гений ведь. Гений. А про собственную бабу — ни бум-бум». Еще говорили, что и кандидатскую, и докторскую Корнелии Платоновне писал, конечно, муж На этот счет, вообще, ни у кого сомнений не было. Потому что все, относящееся к науке, Корнелия Платоновна делала как бы между прочим, чтобы занять себя в минуты, свободные от любовных мечтаний. А между тем в научном тандеме супругов Зубовых гением-то была как раз Корнелия Платоновна. И Зубов это тоже знал. И именно Корнелия Платоновна однажды, подняв на мужа мерцающий взгляд Магдалины с полотна Риверы, произнесла фразу, которую автор в силу указанной выше научной неграмотности не берется воспроизвести. Именно эта фраза, развеяв липкий мрак безуспешных догадок, открыла Зубову путь следования к истине. Стало ясно, в каком направлении идти, чтобы создать противораковую вакцину.
Супруги Зубовы работали над созданием противораковой вакцины. И первые, начальные удачи уже посетили их.
Последние годы, имея квартиру в Москве, Зубовы почти безвыездно круглый год жили на даче — исключительно из соображений здоровья. Даже осенне-летние поездки на юг были отменены, так как врачи не рекомендовали Платону Николаевичу в его возрасте этот географический регион. Нелли — та тосковала о море в Гаграх и пальмах в Гаграх, но позволяла себе деликатно выражать это ностальгическое чувство лишь перебором рояльных клавиш, когда напевала модную тогда песенку с вышеуказанным текстом: «О, море в Гаграх! О, пальмы в Гаграх!» И еще: «Как часто на Ривьере встречались, в счастье веря…»
Вообще-то она любила романсы исключительно старинные.
Мне хорошо работалось, волнующим и щемящим сердцем было мое свидание со знакомыми прошлых лет. Свидание через годы, через смерти. Это счастье, что памяти и перу подвластны годы и смерть.

Мне хорошо работалось до вчерашнего утра. До того момента, когда разверглось: в Москве — путч, чрезвычайное положение.
Из Москвы позвонила невестка: под окнами дома — танки, внучки побежали их фотографировать, какой-то офицер наорал на них, прогнал. Мой сын Вадим с другом Николаем пошли к Белому дому строить баррикады, тысячи людей пошли туда защищать демократию. Девочки плакали: все говорят, что путчисты будут брать Белый дом штурмом. Вадима могут убить. Но он сказал: «Я не смогу жить, если в эти дни не буду там».
Я извелась, не знала, куда деть себя. В Москву одна добраться не смогу — не пускают больные ноги. Сегодня, чтобы отвлечься, пробую работать. Иначе свихнешься. Пробую представить, как Зубов с Петькой возвращались с прогулки.
Когда Платон Николаевич с Петькой вернулись с прогулки, во время которой Никанорову открылось, что луна светит отраженным светом, и более того, что земля вертится, Корнелия Платоновна сидела за роялем и, устремив в ночное окно взор, сопранно сообщала:

Теперь зима и те же ели
Покрыты инеем стоят,
А за окном шумят метели
И звуки вальса не звучат…

Платон Николаевич, уже скинувший на руки Петьки шубу, краснощеко-бодрый, потер озябшие руки и лукаво шепнул, целуя Нелли в висок:
— Да! Где ж этот вальс, старинный, томный? Где ж этот дивный вальс?
— Мираж, остекленевший в душе, мой друг! — уточнила Нелли. — Ужин, пожалуйста, Нюра.
— А то без вас не знаю, — отрезала из кухни Анна Егоровна. — И этот тоже разгулялся! Сказано профессором — пятнадцать минут и ни грамма больше. А он полчаса — вон по стрелкам смотрела — парняга какой выискался. Семьдесят годов, а все туда же.
Анна Егоровна, вообще, была строга с хозяевами. Такую манеру она завела, еще будучи нянькой Нелли. Мужа ее воспринимала как дополнение к воспитаннице и потому специального с ним обращения не учредила. Но и Зубовы, и все их знакомые знали, что Анна Егоровна любила своих хозяев больше, чем родных.
Впрочем, слово «хозяева» мы употребляем, скорее, следуя стереотипу в определении традиционных производственных отношений. Применительно к данной малой общественной структуре оно не точно, даже ошибочно.
Хозяйкой в доме была, по существу, Анна Егоровна. Она ведала не только бытом и порядком, но и всеми финансами зубовской семьи. Зарплата супругов складывалась в ящик секретера, стоявшего в гостиной, и Анна Егоровна сама составляла текущий и перспективный бюджет, говоря в нужный момент: «Надо Платону костюм новый справлять, ходит, как бармалей какой». (Хотя Платон Николаевич всегда был безупречно элегантен.) Или: «Месяц-то дешевый нынче вышел. Вон сколь осталось. На книжку ложу».
Таким образом, Зубовы были как бы изъяты из сферы земных забот, что их в высшей степени устраивало, ибо Платон Николаевич даже не мог представить, что какие бы то ни было реалии кроме науки и Нелли требуют приложения сил, а Корнелия Платоновна… Ну, недаром же все о ней говорили: «С придурью. Не от мира сего» и прочее. Хотя порой Корнелии Платоновне хотелось показать мужу и окружающим, что она печется о домашнем уюте и знает толк в тонкостях кулинарии.
Вот и сегодня. Нелли вышла к калитке встретить из города мужа. В этот самый момент мимо проходила соседка, врач-дерматолог Нина Зиновьевна. Вид соседка имела спортивно-победный, поскольку была облачена в лыжный бумазейный костюм малинового цвета и нагружена двумя  авоськами. Из одной торчали головы миниатюрных мороженых крокодилов со зловещим оскалом, типичным для рыб вида осетровых.
— Боже! — воскликнула Нелли. — Что это?
— В совхозном продмаге стерлядь дают, — объяснила соседка, — завезли жуткое количество, а народ не берет, не понимают. Такой деликатес, подумать только!
— Разумеется, разумеется! Стерлядь! Литература, литература, волжские пароходы, «Славянский базар»! — Нелли была потрясена и тут же попросила Нюру отправиться в совхозный продмаг: «И побольше, пожалуйста!»
Ей уже рисовалось: в воскресенье на дачу приедут сотрудники лаборатории. И — Стишов. Обед. Стихи Лохвицкой «Я хочу умереть молодой». Она, Нелли, читает вслух. Одета: сиреневый труакар, на плечах лиловая шаль. Волосы зачесаны наверх. Лишь на шее два золотых завитка. Где, в каком доме Стишов встретит все это?
Часть стерляди можно приготовить сегодня на ужин. Как репетиция.
На ужин Нюра подала котлеты с жареной картошкой.
— А стерлядь? — подняла брови Нелли. — Уже разобрали?
— Не разобрали. Кому она сдалась, твоя стерлядь, — буркнула Нюра.
— Так в чем же дело? Я мечтала о стерляди.
Нюра глянула, как на недоумка:
— А ты лицо-то ее видела?
Как всегда под взглядом Нюры Корнелия Платоновна сникла, но уже через минуту, держа в руке высокий бокал, примостилась на ручку кресла с веселостью Саскии кисти Рембрандта:
— Прошу всех к столу! Я поднимаю бокал за пришествие в тихую нашу обитель рыцарей и детей!
Петька (рыцарей, видимо, представлял он) налил всем, чокнулся с Нелли: «Со свиданьицем!» Нинку же, игравшую в углу и представлявшую детей, Анна Егоровна за стол не пустила: «Нечего ей. В кухне нахваталась».
— Нелли! Саския моя! За твое очарование, — сказал Платон Николаевич и беззвучно поцеловал своим бокалом бокал жены. Тут Нюра ударила ладонью по столу:
— Обратно чокаются! Сколь говорено: муж с женой не чокаются. Денег не будет. А потом сами: «Нюра, деньги, Нюра, у вас же». А что Нюра? Печатная машинка?
— Оставьте, дорогая! Не бедствуем же! Ваше здоровье, мой милый наркомфин! — Платон Николаевич улыбался Нюре. Но Анна Егоровна не унялась, бубнила:
— Не бедствуем! Забедствуем, когда полжалованья раздавать будете.
Что верно, то верно. Под всякими благовидными предлогами Зубовы всегда старались всучить какие-то деньги малооплачиваемым сотрудникам лаборатории. И не только в лаборатории, всем было известно, что у Зубовых можно одолжить и забыть, что взяли. Потому что они и сами забывали о долге.
…Звонила невестка. О Вадиме никаких известий. Из сообщений по телевидению тоже ничего нельзя понять. Надо продолжать работать. Все-таки легче. За ужином шла веселая, беззаботная болтовня. Правда, в какой-то момент Платон Николаевич заговорил с Нелли о науке, развивая некую идею, которая была темой диссертации Стишова. Нелли мечтательно слушала, и в ее глазах трепетала нежность женщины с полотен Греза. И хотя грезовские дамы были далеки от проблем микробиологии, Корнелия Платоновна обронила некую научную фразу, заставившую Платона Николаевича замереть, как пред непостижимостью вселенной.
— Нелли! — прошелестел он. — Ты — титан!
Зубов начал вдохновенно развивать подкинутую женой идею, но Нелли замахала розовым лепестком ладони.
— Платоша, Платоша, научные дискуссии не интересны нашим собеседникам. И бестактны. Не так ли, Петр Тихонович?
Петька же поощрил Зубова:
— Давайте, давайте. Я очень даже интересуюсь. Только объясните.
— Наша лаборатория, Петя, занимается изучением материи на молекулярном уровне. Мы полагаем, что многие злокачественные заболевания возникают именно там. И, открыв их природу, можно создать действенную защиту. Вот мы сейчас работаем над попыткой противостоять раку, этому глобальному недугу века, — тут же откликнулся Зубов, и Петр включился без промедления.
— Так это ж черт-те что! Силища-косилища! У нас вон военрук, сорок лет мужику, говорят, рак всех внутренностей!
— Да, для человечества это сейчас…
— Платоша, — упрекнула мужа Нелли, — и Анне Егоровне это вовсе безынтересно.
И тот извинительно вскинул руки:
— Ты права, дорогая. Просто мне не дает покоя мысль, что Стишов топчется на месте, а диссертационный срок истекает. Нужно же помочь человеку.
Мы недаром выше упомянули о великодушии Зубова. Терзаясь ревностью к Стишову, он искренне (и более того, как раз потому что терзался) искал пути разрешения научной задачи.
Что и говорить, и Корнелии Платоновне очень хотелось помочь бесталанному соискателю, да и сам по себе разговор о Стишове, каких бы сторон его существования он ни касался, был ей желанен. Но! Правила приличия есть правила приличия.
— В другой раз, милый.
Нелли повернулась в кресле, грациозно отставив ножку движением танцовщицы в воплощении Дега.
— О! — Платон Николаевич глянул на напольные часы. — Семь. Последние известия. Включите, пожалуйста, радиоприемник.

Написала про радиоприемник и чертыхнулась, ни черта, ровным счетом ни черта из телевизионных сообщений так понять и невозможно. Невестка сказала, что они слушают «Свободу» и какое-то «Эхо Москвы». Но у меня на даче нет радио. Невестка звонит регулярно. Забавная подробность: наш дачный телефон, то и дело барахлящий, в дни путча работает безотказно. Влияние тоталитаризма на средства связи? Жаль, нет радио.
В дни Зубовых радио было главным источником информации. Телевидение еще в дома не вторглось.
Так. Платон Николаевич сказал: «Включите, пожалуйста, радиоприемник». Событиями на планете Платон Николаевич интересовался неукоснительно.
— Говорит Москва, — возвестил приемник. — Московское время девятнадцать часов. Передаем последние известия.
— С большим подъемом… — подхватил диктора детский голос. И все, замолчав, уставились на играющую там Нинку. Анна Егоровна тут же обрушилась на племянницу.
— Во! Научились талдычить! Пять годов — и туда же.
Нинка заревела.
Платон Николаевич схватил на руки плачущего ребенка и смеялся, целуя мокрые Нинкины щеки.
— Нет! Это превосходно! Тотальное овладение стереотипами устами всех возрастных категорий… Кстати, Нелли, я понял! Стишову мешает именно традиционность мышления. Стереотип в подходе к задаче. Нужно повернуть…
— «Мысль робеет в безвестности чуждых субстанций, и подступы к ней заметают странности ближних», — пресекла зубовскую тираду Корнелия Платоновна, почувствовав, что муж, того и гляди, задумает обвинить загадочный и непознаваемый стишовский интеллект в пошлой заурядности.
Она вновь села к роялю, вновь устремила в ночное окно взор. Правда, теперь уже излучавший задумчивую проникновенность глаз на портрете Рокотова…

Теперь зима, и те же ели
Покрыты инеем стоят,

— пела Нелли.
А ели и правда стояли покрытые инеем. И лунный свет, несмотря на то, что был всего лишь отраженным, люминесцентно вычерчивал озираемый светилом мир. Там властвовала снежная тишина, изредка нарушаемая беззлобной перебранкой вспархивающих птиц. И состояние ночи запечатлевала чистота Неллиного сопрано.
Автор очень любил слушать Нелли. Наслаждение, когда поют чисто.

II

Относительно Петькиного неведения (земля, мол, крутится, а луна светит отраженным светом) Платон Николаевич сохранил сомнения. Сомнения. Не более того. Он счел бы не корректным заподозрить кого-то в преднамеренном вранье. Но и поверить, что в двадцать один год человек слыхом не слыхивал про очевидное… — невероятно. Возможно, именно тогда в сознании Зубова родилась эта формула, ставшая годы спустя рубрикой популярной телепрограммы. Хотя утверждать безапелляционно зубовское авторство не беремся. Зато можем присягнуть: Петька действительно не знал ничегошеньки об указанных явлениях природы и мироздания. И удивляться тут нечему. Часы, положенные детям и подросткам для школьного обучения, Петр Никаноров проводил в основном за двумя занятиями: гонял кирзовый футбольный мяч на ближайшем пустыре и осуществлял всяческую неквалифицированную трудовую деятельность: подрабатывать было надо, матери помочь. Отец воевал. Но, считаясь лучшим центр-форвардом района, Петр был из класса в класс перепихиваем. А потом армия. А потом снова школа — физрук.
Но даже не в этом суть. Суть в том, что кроме жизни — активной и пассивной — в качестве болельщика, а болел Петр и за район, и за область, и за республику, и за «Спартак», в целом — ничем Никаноров не интересовался. Не то чтобы считал, а как-то естественно ощущал, что все прочее — мура, существующая по необходимости. Скажем, из всего вдохновенного многоцветия поэзии народов мира Петя знал и любил повторять лишь стих В. Дыховичного, венчаемый строчками: «Не знаю кто, не знаю как, а я болею за «Спартак». И прибавлял: «В яблочко врезано. Врезана железина». О том, что его собственные особые слова часто рифмовались, Петя, конечно, и не подозревал.
По поводу Петькиных познаний, особенно в педагогическом коллективе ступинской средней школы, ходило много шуточек. Биологесса Клавдия Павловна характеризовала Петьку с точки зрения преподаваемого ею предмета: «Такие примитивы, как наш физрук, размножаются спорами». Правда, физичка Нина Николаевна тут же наглядно подхихикивала: «Ну уж!» И была права. Насчет возможностей Петькиного размножения. У математика Натана Моисеевича было свое. Он, желая признать свою некомпетентность в каком-либо вопросе, говорил: «В этом деле я — Петро». Что значило: не секу, чисто. Уж на что литераторша Лиля Петровна, и та па Петьку не глядела. Мы говорим «уж на что», так как любой молодой мужчина в жизни Лили Петровны имел повышенную значимость. Заброшенная по распределению из московской родительской квартиры в ступинскую глушь, Лиля Петровна круглосуточно (точнее — круглогодично) оплакивала свое надвигавшееся стародевичество, отчего карие ее глазки были постоянно припухшие и напоминали изюмины, проклюнувшиеся в сдобной булке. Носик же, от слез темно-розовый и блестящий, в свою очередь, смахивал на марципан, то есть казалось — покрыт цветной марципановой глазурью. Эти кондитерские сравнения в отношении Лили Петровны вполне уместны, ибо уже упомянутый выше математик Натан Моисеевич, говоря о ней, щелкал пальцами: «Пончик!» Так вот, Лиля Петровна, чье полное имя было Лайонель, данное ей родителями, не подозревавшими, что имя это мужское, тоже впала в общий скептицизм по поводу Петьки. И скептицизм этот не давал ей возможности разглядеть Петькины завидные стати. Правда, физичка Нина Николаевна не раз осуждала ее: «Не с ученостью жить. Где мои 25! Уж я бы…» Что касается учености, то тут Нина Николаевна была чистосердечна, она-то и без учености существовала, недаром, объясняя ученикам разницу между переменным и постоянным током, сообщала: «Постоянный ток бьет постоянно, а переменный — то ничего-ничего, а то как даст!» Интерпретируя таким образом начертанную на плакате синусоиду.
А вообще-то к Петьке все относились хорошо за легкий нрав, доброту и безотказность: кому дров наколоть, кому урок подменить, вместо кого на продленке посидеть… Петька, Петька. Да и рукастый. Вот сломалась, к примеру, квартальная водоразборная колонка, так Петька эту чугунную дуру в два счета до ума довел. И вообще.

Господи! Слава тебе, слава! Кончилось. Путч подавлен, все страхи позади. Вадим дома. Голодный, мокрый — они там под дождем орудовали, и есть было нечего. Девчонки весьма горды отцом. Да и я тоже.
Как я эти дни пережила, не знаю. Наверное, все-таки работа — великий лекарь. Хотя понимаю, никому, кроме меня и моих сверстников, не интересны события, которые я взялась описывать. И почему взялась? Все с куста и птиц пошло-поехало. И уже не остановишь. Но ведь в литературе сплошь да рядом так и бывает: какая-то подробность тянет за собой целое повествование.
И сейчас бросать уже неохота. Интересно вспоминать все, что было с Зубовыми и Петькой.

Месяц в доме Зубовых произвел в Петькином существовании переворот. Нет. Это автор, поддаваясь неистребимой привычке к стереотипам в квалификации состояний, употреблял этот самый «переворот». Можно, разумеется, сказать и «революция», «катаклизм» или еще какое словечко из того же смыслового ряда. Все — не то. Потому что с Петей произошло превращение, подобное тому что испытал герой известной читателю сказки Ершова «Конек-Горбунок»: окунули в чан Иванушку-дурака, извлекли Ивана-царевича.
Не подумайте, что автор тут проповедует монархические категории в качестве идеала. Тем более что речь идет о годах, когда автора за одно поминание высочайшего титула уже обвинили бы в попытке реставрации самодержавия. Просто сибирскому учителю и стихотворцу Ершову удалось то, что автору не под силу.
А с Никаноровым случилось нечто сказочное.
Вообще-то ехать к тетке Петя не хотел. Со стариками незнакомыми лялякай. Нинку нянчи — дома надоела. Тетка Нюрка запилит, мать на сестрин характер сроду жаловалась. Однако в Москву прошвырнуться за теткин счет… Чего ж не прошвырнуться. Жалко только — зима, даже на «Динамо» не посидишь: открытый стадион, в футбол зимой не стукают. Но от отпуска две недели осталось плюс школьные каникулы. На физкультуре биологичка обещала подменить, она волейболом увлекается.
Поехал. Зубовы предложили жить на их городской квартире. Но Анна Егоровна обиделась: «Сколь лет обормота не видала, заявился в кои веки и — глаз не кажет. Живи на даче, со всеми».
Вообще-то Петька первые дни приезжал за город только ночевать, днем по Москве мотался. Но так день, другой и — наскучило. Чего в ней особенного, в Москве-то? По магазинам давиться? Или того смешней — в музее каком отсвечивать? Ну, раз сходил в кино, еще сходил. Так и в Ступине тоже сходить можно. Знакомых нет. Хотел девчоночку какую-никакую прихватить — москвички понимают из себя. Одна: «Вы, случайно, не интурист? Речь, похоже, иностранная. Что значит по-русски ваши «елки-свистелки»? Другая: «Куда вы меня пригласите: колхозные трудодни совместно зарабатывать? А расплачиваться палочками в табеле собираетесь? У вас ведь, кажется, там такая система оплаты?» Во! А при чем тут колхоз? Он ведь, кажется, из райцентра. Само собой видно. И ясно сказано.
В общем — шли бы они…
А тут — воскресенье. Тетка говорит: «Хозяева дома, обед, ни в какую Москву не езди». Он и ос:тался. И больше в столицу уже не поехал.
А вышло так. Как, собственно, вышло, Петька и сам не понял. Но сотворилось это самое «кунули в чан» в первый же день, совместно проведенный с Зубовыми. Чудеса? Вот вам и чудеса.
Завтракали поздно, что-то около одиннадцати. Петька несколько задержался, колол дрова на участке, потому сказал, входя:
— Извиняемся. Топориком побаловался.
— Ну что вы, Петр Тихонович! — встрепенулась навстречу Корнелия Платоновна. — Извиняетесь? Вы? Не отнимайте нашего амплуа: мы должны каяться, что вместо воскресных постижений столичной праздности обрекли вас на колку — как, Платоша, правильно: колку или рубку? — дров. Садитесь, дорогой, мы ждем. Позвольте вашу тарелку.
И Платон Николаевич:
— Да, Петя. Низкий вам поклон. Спасли старосветских псевдопомещиков. А то Анне Егоровне трудно, я уже, увы, не гожусь. И человека найти — проблема. Если бы не вы, зарастать нам инеем.
Платон Николаевич встал и, обняв Петра за плечи, усадил рядом с собой. Анна Егоровна не одобрила зубовские восторги:
— Ладно, нечего! Уж прямо — целуйте его, спасителя нашего. Силу-то нагулял на материнской шее, а деть некуда. Пусть хоть раз дело сделает.
— Уж на шее, скажешь тоже, теть Нюр! — обиделся Петька. Анна Егоровна, ведь и правду сказать, неправа была. И Зубовы сразу заступились: «Вы несправедливы, Анна Егоровна. Вы же сами рассказывали, какой он прекрасный сын и помощник».
Это и было первым «погружением в чан». Пожилые ученые люди разговаривали с Петькой столь уважительно, так искренне восхищались его нехитрыми природными достоинствами, будто Петькина сила, молодость, простое выполнение домашних обязанностей было чем-то необыкновенным, рождающим чуть ли не почтение.
С Никаноровым никто никогда так не говорил.
Да еще ежедневные прогулки с Платоном Николаевичем, беседы о порядках мироздания. Застольные разговоры, вроде бы и не всегда понятные, но волнующие кровь.
И вот грянули в физруке перемены.
Перемены эти были столь разительны, что привели педагогический коллектив ступинской средней школы прямо-таки в восторженное недоумение. Уже в первые дни после возвращения от Зубовых состоялся в учительской разговор.
— Военрук-то наш, бедняга, совсем доходит. Говорят, дни остались, — посетовала физичка Нина Николаевна.
— Да, рак — противник непобеждаемый, — согласился грустно математик Натай Моисеевич.
И тут вступил Петька:
— Рак нужно лечить на молекулярном уровне. А то сами запускают, сами потом удивляются. Не вижу логики.
Отметим: выражение «Не вижу логики» стало теперь у Петьки постоянной присказкой, свидетельствуя о неотступном стремлении к анализу.
Все смолкли, Лайонель Петровна подняла припухшие глазки на закатанные рукава Петькиной  ковбойки и не могла не согласиться с утверждением физички Нины Николаевны, что если могучий мужской бицепс обтянут кожей, нежной, как у девушки, то это — обалдеть! Так что логика в Петькином суждении была бесспорной.
Сила аналитического мышления физрука выразилась и в том, что назавтра Лайонель Петровна появилась в учительской, облаченная в платье из креп-сатина цвета морской волны (воротник — стоечка, рукав — японка с ластовицей, грудка — сатин на блестящую сторону), волосы распущены по плечам, а надо лбом — ровный ряд локонов, четкий, как газыри с парадной черкески. Именно о таких солисты казачьих ансамблей пели: «Газыри лежат рядами на груди, алым пламенем пылают башлыки. Красный маршал Ворошилов, погляди на казачьи богатырские полки!»
Приводим куплет полностью, так как башлык у Лайонель Петровны тоже имелся, правда не алый, а серый. Папин. Бывшие гимназисты тоже башлыки              когда-то носили, не только казаки.
Вот какова была сила Петькиного преображения. Чудо! Чудо.
И Петька, взглянув на Лайонель Петровну, выдохнул: «Ах, печка-задвижка, красота-то какая! А то в зипуне да в зипуне. Не вижу логики!»

III

Корнелия Платоновна умерла. Корнелия Плато-овна умерла от горя. Признаться, именно такая кончина казалась мне закономерной для Нелли, ну, может, от любви еще, но уж никак не от старческой немощи или какой-нибудь уремии. Это было бы не в образе, безвкусно. Однако предугадать характер горя, сведшего Корнелию Петровну в могилу, тоже, казалось, невозможно.
А вышло вот что.
В Москву прибыл прославленный американский микробиолог                               Джеймс Д. Джеймс. И конечно, первым делом захотел посетить лабораторию Зубовых, так как имена наших героев и для заграницы были не пустой звук.
Гостя приняли, как надо, Платон Николаевич над каждой колбой-ретортой произносил пространную речь, мелодический строй которой удачно сочетал приподнятость восточного тоста с агностической ритуальностью загадочного Ордена Духотворцев. Корнелия Платоновна мурлыкала по-английски свои сентенции, которые в приблизительном переводе означали: «Преображение распада непостижимым вторжением духа не есть ли преображение роста зла?» При этом Нелли грациозно склонялась к очередной колбе-реторте, и каждый раз из крахмальной лузы выреза в ее кипенном халате выкатывался шар правой груди, оправленной в голубой креп-жоржет. В палевых розах.
Траектория выкатывания этого шара внимательно отслеживалась профессором Джеймс Д. Джеймсом, заставляя восклицать: «Вандерфул! Экстраординари!» Что в точном переводе означало: «Чудесно! Необыкновенно…» и относилось, надо полагать, к результатам научных исследований, так как при этом Джеймс Д. Джеймс присовокупил: «О! Еще шаг, и вы избавите человечество от рака!»
Так что все было тип-топ. В заключение Джеймс Д. Джеймс и Платон Николаевич обменялись книгами, сделав на них дарственные надписи своими авторучками: Зубов «Союзом», Джеймс Д. Джеймс «Монбланом».
Чего же больше?
Так нет. Растроганный Джеймс Д. Джеймс предложил и ручками обменяться — на память.
— Между прочим, — заметил американец, вертя в пальцах изумрудно-полосатый «Монблан», — эти ручки имели лучшую рекламу. Однажды фирма «Паркер» напечатала рекламу в журнале «Паримач»: Эйфелева башня, у подножия лежит авторучка «Паркер» и надпись: «Если вы сбросите нашу ручку даже с этой башни, она останется цела». И что же «Монблан»? В очередном номере рисунок: Эйфелева башня, а у подножия ручка, разбитая вдребезги. И надпись: «Если вы сбросите «Монблан» с этой башни, он разобьется. Но, если вы не будете этого делать, ручка будет безотказно служить вам до конца ваших дней». А? Вандерфул! — Американец гордо хохотал, точно сам был автором остроумной рекламы.
Смеялись и Зубовы, потому что действительно остроумно выдумал «Монблан». Смеялся и Станислав Стишов, находившийся тут же.
Теперь-то, когда Корнелии Платоновны уже пет на земле, можно признаться, что траектория голубого шара в палевых розах была предназначена вовсе не заморскому гостю, а Стишову, он ведь, как помните, был объектом чувств Корнелии Платоновны на данном отрезке времени. А также объектом волнений Платона Николаевича. По поводу бесталанности сочиняемой Стишовым диссертации.
Но, в общем, все было тип-топ.
И никто бы в ум не взял, что за этим последует. А… Через неделю на общем собрании института под гневный ропот зала Стишов рассказал, что Зубовы, пороча честь советского ученого, продали американскому империализму почти готовую противораковую вакцину. Мало того, за тридцать сребреников — за заграничную ручку. Мало того, вакцину-то добывали при помощи микробиологии, которая, как известно, буржуазная лжепаука.
И последовал разгром. Разгром в прямом смысле слова: в лабораторию Зубова явилась делегация защитников чести советской науки, вооруженная железными прутами, и побила все колбы-реторты, все как есть. Возглавлял делегацию, как и сам разгром, Станислав Стишов.

Надо же! В дни путча сидела и работала целыми днями, хотя изводилась из-за Вадима и, вообще, от всех черных мыслей. А теперь, когда все в порядке, не могу усадить себя за стол. Вчера почти весь день проторчала у телевизора. По всем программам передают хронику событий. Я даже не представляла, что столько удастся снять! Особенно жадно, конечно, разглядывала съемки у Белого дома. Думала, увижу в толпе Вадима. Вадима не увидела, хотя пет, кажется, это он мелькнул рядом с Николаем. Того-то сняли крупно.
Коля был великолепен. Какое у него, оказывается, прекрасное лицо — вдохновенное, красивое, чистое. Впрочем, не у него одного. Поражало обилие прекрасных молодых лиц, освещенных и освященных отвагой свободы. Это уже совсем новые люди, избавленные от пороков и неполноценности. Скажем, нашего поколения.
Какой же это чудотворный феномен — свобода! Подумать только, за несколько коротких лет он сумел создать эту великолепную толпу, которой неведомы наши страхи, наше малодушие, жесткая нетерпимость прежних дней!
И лица, лица… Вот девушка — прямой прообраз Свободы на баррикадах Делакруа.
Сказала про прототип холста и, конечно, вспомнила Нелли, ее житие на великих полотнах. Нелли, которую оставили в дни разгрома лаборатории, когда научная банда, возглавляемая Стишовым, била железными прутьями оборудование.
Дальше — больше. В широкой печати была организована кампания по изобличению продажных антипатриотов. Известный советский драматург сочинил пьесу «Честное имя» (о честном имени советского ученого и о том, как иные готовы его продать за авторучку), пьеса прошла по всем сценам Советского Союза и была экранизирована.
Тут у читателя может возникнуть закономерный вопрос: чего это автор, еще несколькими страницами выше выписывавший подробности мирного зубовского быта, теперь, когда дошел до событий истинно политических, начал чесать скороговоркой, через запятые? Может, автор не в курсе дела? Может, питается слухами?
Отнюдь. Автору все известно досконально. И художественных деталей при желании мог бы набрать сколько угодно. Например, автор мог бы привлечь внимание читателя к такому штриху событий: когда Стишов замахнулся железным прутом на очередную колбу-реторту, Корнелия Платоновна вдруг заметила на его побелевших пальцевых фалангах буквы татуировки — по букве на каждом пальце, — образующие какие-то слова. И показалось ей, что слова эти «Нелли» — в верхнем ряду, а снизу еще что-то. Вероятно, «люблю».
И стало Корнелии Платоповне дурно от мысли, что непатриотический, даже антипатриотический поступок Зубовых был предательством святой сти-шовской любви. Она продала эту любовь за авторучку «Монблан». Так ни справедлива ли расплата?
Однако лишь пелена чувств, застлавшая взор Корнелии Платоновны, могла сложить синие буквы в такой порядок. На самом-то деле, в пору службы на флоте, Станислав Стишов, как и другие члены экипажа, попросил вытатуировать на пальцах свое имя: «Слава». Став же ученым, надписи этой стеснялся, как изобличающей примитивность запросов. И тут кто-то подсказал: «А ты снизу протатуируй еще ВКП (б)». Это и было сделано при содействии другого отставного моряка.
Так что вовсе не «Нелли, люблю» значилось на стишовских пальцах, а «Слава ВКП (б)!» Что на фалангах, побелевших от гнева и физического напряжения, всеми читалось особенно отчетливо, всеми, кроме дуры Корнелии Платоновны.
Мог бы автор сообщить и ряд занимательных подробностей, пожелай он описать премьеру спектакля «Честное имя», на которую собралась вся творческая Москва, а ученых свозили даже специальными автобусами, снятыми с рейса № 18.
Но это при желании. А вот желания-то у автора как раз и нет, а есть лишь грусть и противность. Поэтому ограничиваюсь уведомлением о фактах.
Главный из них: Корнелия Платоновна умерла от горя. Горем, конечно, был разгром лаборатории. Но горше того горя была преданная любовь. И муки сомнений, кто кого предал — Стишов ее или она Стишова.

IV

Снега забинтовали зубовскую дачу своим стерильным материалом плотно, прочно, почти загипсовав. То ли стремились снега сберечь и укрыть болезное это жилище от посторонних вторжений, то ли хотели придать бревенчатому дому мирность, не потревоженную внешними бурями. Может, и так. Главное, что сплетни и пересуды не дотянулись до несчастных обитателей дачи.
Кстати, замечали вы, что именно снега способны сообщать домам особый смысл, награждать заключенную там жизнь скрытым загадочным течением? Засветился огонек в окне под насупленной белой крышей, и уже мерещится проходящему мимо путнику — тайное свидание оговорено в доме, нашел себе приют одинокий беглец или празднует там удалая компания вечное Рождество…
Таинственность зубовской дачи была и того непроницаемей, ибо в жизнь хозяев не вела даже привычная тропинка от калитки. Запорошило, а новую ничьи шаги не торили. Вот в этом-то и дело. Платон Николаевич дачи вообще не покидал, Анна же Егоровна выходила из дому только задами участка, чтобы не быть никем встреченной.
А как же соседи? Неужели никто и не пытался войти, утешить хозяина, сказать так нужное в горе слово? Нет. Никто. И не потому, что поселок был населен исключительно жестокосердными людьми. А от страха. Все боялись, что «контакты с антипатриотом» могут погубить. Ну, повредить зашедшему.
Тут отмечу одну интересную подробность. Дачный этот поселок был поселением сибиряков-подпольщиков. Кто это такие? Объясняю для новых поколений: сообщество это состояло из персонажей, которые в глухую пору царизма в далекой Сибири устремляли свои революционные силы на борьбу с ненавистным самодержавием.
Конечно, как и положено, почти все они были в предвоенные годы отблагодарены социалистическим строем. Все снова в Сибирь отправились, только подальше. Те, я имею в виду, кого сразу не постреляли.
И произошло так, что дома этих бедолаг оказались как бы в чумном карантине для сослуживцев и знакомых. Дорогу туда забыли.
Нет, нет, говорю — все. Не всех, разумеется, пересажали. Половину. Но уцелевшая половина была уже учена насчет «контактов». И к Зубову — ни ногой.
И как же сосед-автор? Тоже забоялся. Ведь как восхищался Зубовыми? Забоялся, забоялся. Хотя и мучился от своего предательского малодушия. Но ведь и прочие соседи, вероятно, мучились. Отчего бы нет? Люди-то хорошие.
И все-таки настал день, когда автор сказал себе: «Да какого же черта! Неужели полностью меня превратили в такое трусливое дерьмо? Пойду навещу старика».
Заявление это, сделанное самому себе, звучало достойно и отважно. Тут бы встать и белым днем на глазах у всего поселка — к Зубову. Но, нет… Решил все-таки автор дождаться темноты и даже подумал, что надо бы слегка поплутать, чтобы наивная целомудренность снега не запечатлела маршрут от одной дачи к другой.
Беда, вечер выдался лунный. Видимость для соглядатаев хорошая. Однако обошлось. Зато луна, которая, как выше было сказано, в наших местах светит только отраженным светом, свечением этим проделала подлинные чудеса. Все преобразила.
Простой штакетник забора переделан был на точеные мраморные колонны, поверху изукрашенные искусной лепниной. Заурядные кусты у калитки обращены в сторожевых львов, которые стояли, поднявши лапы, как живые. А с самой калитки свешивалась белая диковатая борода, что делало калитку неотличимой от портрета писателя Льва Толстого времен ухода из Ясной Поляны.
…Они молчали. Анна Егоровна молча кивнула, открыв дверь, и ушла на кухню. Платон Николаевич, замешанный скульпторскими ручищами горя в одну бесформенную массу тела, смятых одежд, кресла, тоже молчал, не шевелясь. Да, именно такое ощущение вызвало зрелище: кто-то натискал, как гигантский кусок глины, этот коричневый ком, начал обозначать контуры кресла, а человека в нем лепить не захотел, надоело, бросил.
Он молчал. Потому лопотать — чудно, беспомощно и бессмысленно, надо было мне. Что? Не помню, врать не буду. Сами представьте.
Только один раз Платон Николаевич поднял голову, сказал без выражения:
— Это я убил Нелли. Я обязан был проследить, чтобы газета не попалась ей на глаза… Это стало последним ударом, окончательно сразившим ее…
Я не понимала, о чем он говорит, но расспрашивать не решалась.
— Ее добил этот пошлый эпистолярий, — всхлипнул Платон Николаевич.
— Какой? — вырвалось у меня.
— Ну, Петино послание в «Правду»…
И тут меня, как молнией, в лоб огрело: видела ведь в «Правде». Среди прочих поношений было опубликовано письмо педагога П. Никанорова! Он, Никаноров, близко знавший лжеученых и подметивший их буржуазные пристрастия, оказывается, давно предрекал предательский конец Зубовых. Никаноров-то — Петькина фамилия. А мне и ни к чему. Петька и Петька. Вроде и фамилии у него нет. Да и за педагога никто из нас ступинского физрука не держал. Ах, Петька!
А назавтра Платона Николаевича не стало. Он умер. Он, как говорится, наложил на себя руки. Принял какое-то снадобье, привезенное из разгромленной лаборатории. И эта смерть тоже была закономерной: зачем было Платону Николаевичу оставаться на земле, на которой не существовало ни его науки, ни Нелли? Ни Нелли, ни Нел-лл-ли!

V

Среди прочих отличий от, скажем, Ступина наши подмосковные земли имели не только то, что тут луна светила отраженным светом, но и сезоны сменяли один другой с патриархальной заведенностью. Так после зимы, унесшей жизни Корнелии Платоновны и ее супруга, пришла весна, а на смену ей — лето.
Лето сняло снежные бинты с израненной зубовской дачи, развенчав таинственность измысленного путником бытия, обнажило дряхлеющую неприглядность самого строения.
Вот и забор уже явился не грациозной мраморной шеренгой колонок, а предстал изможденной очередью штакетин в чешуе скарлатинно шелушащейся старой краски. И калитку уже не спутаешь с портретом Льва Толстого времен ухода из Ясной Поляны. Скорей примешь за фотографию из журнала «Огонек», на которой изображен узник немецкого концлагеря в полосатом арестантском одеянии.
Так что же удивительного было в том, что какой-то человек, решивший навести порядок, орудовал у забора ведром краски и маховой кистью? Но меня зрелище не просто удивило. Прямо мокрой тряпкой по сердцу шлепнуло.
Не домом, не жилищем, хоть и опустелым, всходила каждое утро у меня перед взором зубовская дача. Саркофаг, склеп. Некрополь, обиталище мертвых. Мертвых, бесплотно длящих существование за этими стенами, этим забором. Отчего и мое соседство обрело неправдоподобие живой жизни, в которой люди готовят обед, стирают белье, отвешивают подзатыльники нашкодившим детям. Живут вроде бы не всамделишно, а, исполняя ритуалы, живут на околице кладбища, где прихоти сумерек запанибрата с обликами ушедших…
И — вот на тебе! — кто-то маховой кистью, зелененьким по склепу, по саркофагу, по некрополю: дачку ремонтируем!
— Привет соседям! — Человек опустил кисть. — Что это, палки-ковырялки, не видать вас вовсе?
Тут я его узнала, но ответить не смогла. Что Петьку вовсе не смутило:
— А я вот похозяйствовать решил. Зубовы-то совсем строение запустили. Что сказать? Ученые, в хозяйстве — ни фига. А мне уж положено.
— Почему именно вам? — не удержалась я.
— Как то есть почему? Дача-то ноне — моя. Они мне ее еще тот год отписали, когда я у них гостил. Платон Николаевич сказал: «Мы — бездетные, а вы, Петя, человек молодой и умелый. В ваших руках и наша память не пропадет». Уважали они меня.
Я сказала то, что первым подумалось:
— Так вы что же, из-за дачи помогали их в гроб свести?
Петька побелел, потом покраснел, потом почти задохнулся от возмущения:
— Да вы что? Вы что? Это же такая хреновина-бредовина была бы? Это же подлость была бы, подлость! Да кто же я бы был? Подлец, скот последний! Люди тебе дачу, тебе все, а ты их — в гроб!
Я видела: гнев его неподделен, истин.
— Так зачем же вы в «Правду» писали? — спросила я обескуражено.
На секунду он задумался.
— А хрен его знает! — К нему вернулась прежняя беззаботность. — Я и не писал вовсе. Приехали, значит, этот корреспондент и Сам из горкома.
Вот, говорит, вам то есть, протест против продажности империализму. Подпиши, говорит. Наш родной город прославишь. И сам, говорит, в герои выйдешь. Знаешь ведь, если страна, говорит, прикажет быть героем, у нас, говорит, героем становится любой. Почему не подписать? Подпишу, елки-крутилки. Тем более — родной город.
— Как же вы можете после всего, что случилось, пользоваться дачей? — не унималась я.
Петька снова взмыл:
— Как это — как могу? Что, теперь дачу в бесхозность? Люди честным трудом наживали, старались, а теперь — води-выйди: кошке под хвост, государству отдай? Не вижу логики. Тем более люди — исключительно замечательные, память их… Тем более — семейный я теперь, женился. Жена — москвичка, литераторша в нашей школе. В Москву переедем, и дача будет. Я и тете Нюре предлагал: живи с нами.               В деревню подалась, не хочет со мной, дура.
Я ушла. С террасы оглянулась. Петька с новым приливом энтузиазма махал по забору кистью, заливаясь на всю просеку: «Когда страна быть прикажет героем»…
Пел, кстати, с абсолютной музыкальной точностью, ни в одной ноте не сфальшивил.
Я постояла, послушала, я люблю, когда поют чисто.
Я никак не могла написать концовку рассказа. Каких-нибудь два-три абзаца, а может, вообще, одна фраза. Не шло. Правда, и шум отвлекал.
На террасе, прилегающей к моему рабочему кабинету, гуляла молодежь. Вадим и Николай с приятелями праздновали победу над путчистами. Гулянка шла с утра, я тоже приняла участие в общем нашем торжестве, но долго за столом сидеть не стала, пусть веселятся участники событий. Еще раз полюбовалась их лицами. Они были теми же, прекрасными, как и на площади.
И вот сижу, пытаюсь работать, а не идет, не хочешь, а прислушиваешься к голосам на террасе.
— Ну почему он не отсиживался в Сочи, в санатории, а тут же примчался? — Это голос Николая. — И что, теперь Кунаков, значит, может сесть в свое кресло, как ни в чем не бывало? Да он теперь до конца дней в бомжах ходить обязан… Да, да, я постараюсь…
Что-то ответил Вадим, слов не разобрала. И снова Николай:
— Пересажать? Может, и пересажать. А кого и расстрелять. Ну, не полстраны, а порядком следует.
Вадим опять что-то сказал. Но, как на экране, я не могла рассмотреть его лица, сейчас не различала слов. Зато Николаев голос был четок, тот сидел ближе к двери, ведущей в мою комнату.
— И уж, во всяком случае, про каждого надо знать — где был в эти дни и какие настроения испытывал. И сообщать, и делать выводы. И никаких поблажек.
Ликующий хор поддержал его.
Нет, под этот гвалт работать было невозможно. Я собрала листки и пошла на кухню — туда шум не доставал.
Примостившись за обеденным столом, сидела, погружаясь в тишину и прошлое.
Наконец пришла концовка.
По просеке на велосипеде проехала соседка, врач-дерматолог Нина Зиновьевна. Одета она была в малиновые бумазейные шаровары от лыжного костюма. Со стороны передачи одна штанина была закатана до колена, открывая тучную белую ногу в тромбофлебитных венах, отчего нога казалась обернутой в карту могучего речного бассейна.
Конечно, издалека, с террасы, мне не видна была эта белесая карта с синими реками, но Нина  Зиновьевна разъезжала тут ежедневно, и ногу ее я знала.
Поравнявшись с Петькой, Нина Зиновьевна оторвала от руля правую руку и покачиванием ладони приветствовала нового владельца дачи. Тяжелая авоська, висящая на ручке руля, мотнулась, стукнулась о колесо, и Нине Зиновьевне пришлось придержать ее.

Содержание
От автора
Глава I. «Гигантский»
(Ираклий Андроников)
Глава II. «Не путай конец и кончину…»
(Юрий Визбор)
Глава III. Ремесло Музы
(Александр и Ангелина Галичи)
Глава IV. Легкая жизнь
(Александр Каверзнев)
Глава V. Простой рецепт
(Зиновий Гердт)
Глава VI. «Брызги шампанского»
(Марк Бернес)
Глава VII. Притча о водительских правах
(Михаил Калатозов)
Глава VIII. «Кочевать, никого не любя…»
(Александр Вертинский)
Глава IX. «Это иду я, Время!»
(Роман Кармен)
Глава X. Лев Толстой застольного рассказа
(Иосиф Прут)
Глава XI. Остров Утесова
(Леонид Утесов)
Глава XII. «Дальше — шум…»
(Фаина Раневская)
Глава XIII. Мечта поэта
(Илья Сельвинский)
Глава XIV. «Вольный дочь эфира»
(Екатерина Тарханова)
Глава XV. Обратная сторона Луны
(Валентина Терешкова и Юлий Шапошников)
Глава XVI. «Для чего пережила тебя, любовь моя…»
(Святослав и Ирен Федоровы)
Глава XVII. «Какое удивительство!»
(Борис Чириков)
Глава XVIII. Баллада о солдате-сверхсрочнике
(Григорий Чухрай)
Глава XIX. «Особые песни»
(Клавдия Шульженко)
Глава последняя, особая, но без которой не мыслю эту книжку. «А больше  — ничего…»
(Александр Юровский)
ПРОЗА
Автор
Любой